Главная » 2023 » Январь » 11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 021
21:36
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 021

---

---

Еще мне до неприличия нравятся Его беседы с отцами. О, это особ статья! Отцы любят к Нему ходить, их каждую субботу так сюда и тянет, умненькие такие, на подбор. Стоят перед кабинетом в очередь. Потом сидят перед Ним, чинно так, доверительно, уважительно, без торопливости. Длинно рассказывают, как воспитывают своих детей. Если бы бабушка не мешала! Если б жена не портила! Ух, воспитали бы! У отцов этих (Их только нельзя сбивать неожиданными вопросами: «А куда вы вместе ходили? А что вы вместе видели? А какую книжку вы с ним-с ней обсуждали? А какие вопросы он-она вам задает?» Это — не надо. Не знают, не помнят. Они знают, что знают. Обычно — это отцы, у которых дети в четвертом, в пятом, в шестом. Отцы старших — вообще в школе редкость, это уже реликты. В десятом они опять бурно вскипают в преддверии аттестата и в заботах о «баллах», это уже другое.) очень четко очертанное представление о собственных сыне-дочери: эдакое множество представления. Отцы тоже — нарисовали. Как и Он. Их рисунок не так лучезарен, ох, много в их детях всякого, о чем думать не хочется. И у Него — свое множество представления о дитяти. Они, эти множества, слегка только — минимально — пересекаются. Но им для беседы хватает.
«Я дал Севке рубль, — доверительно излагает отец. — Он на мороженое просил. Приносит — только себе. А Светочке? Про сестренку даже не вспомнил. Как это, Юрий Сергеич? Я себя в детстве помню, у меня же был младший братишка, так я…» — «У вашего Севы такая улыбка удивительная. Он так иногда задумывается на уроке! Хочу его в класс вернуть, и трогать, честное слово, жалко…» — «Через день опять даю рубль. Пошел. Несет — себе и Светлане…» — «Вот видите! У вашего Севы исключительно глубокий внутренний мир. Тут помешать опасно. Вы видели, я вам в тетрадку особо написал (Ну да, Он же воображает, что папа, вернувшись с работы, прежде всего бежит смотреть тетрадку по математике у своего дитяти!) — он сказку потрясающую придумал, про Биссектрису…» — «А бабушка дала ему в воскресенье четыре конфеты, он все их тихонько слопал…» — «Он еще маленький. Но он у вас удивительно прекрасный! Вы только должны обратить внимание, что он последнее время как-то неаккуратен — поля в тетради неровные, воротничок набок…» — «Бабушка все ему позволяет. Жена ни в чем не умеет отказать. Женщины…» — «И очень важно, чтобы он сразу же, как придет домой (Ну да, Он же воображает, что папа сидит наготове дома, когда дитятя вернется из школы, и процесс воспитания мгновенно охватывает обоих, как пламя!), бегло повторил материал, о котором речь шла на уроке. У него память великолепная! (Ух, обожает инверсию!) Он сегодня знаете сколько чисел запомнил в волшебном квадрате?» — «Память у него — моя». (Тут отец славно отдохнул на приятном сходстве!) — «Одиннадцать, это хорошо организованное внимание…»          
Так они и беседуют в полное удовольствие и в полной иллюзии, что говорят об одном и том же. Но — опять же! — что-то возникает в этом общении, в словах ли, помимо слов ли. Ибо через день-два Он радостно сообщает мне как свидетелю блестяще-результативного воспитательного процесса: «Вот Севин папа пришел, поговорили и, обратите внимание, Раиса Александровна, мальчик — совсем другой, собранный, аккуратный, не отвлекается на уроке, быстрая реакция на вопрос». Я уже обратила. Действительно — эффект налицо. И, глядь, недели вроде бы не прошло, а папа опять плетется. Отцы просто любят к Нему ходить. Отцам — небось — не с кем так неторопливо, с достоинством и пониманием, без попреков, поговорить о себе-воспитующем. Отцам это, видать, необходимо…

Школу Он любит рано утром — когда тихо, чисто, еще преддверие и предчувствие, когда внизу мамы раскручивают из одежек теплых первоклассников, а две подружки — косички торчком — секретничают на подоконнике, давно же не виделись, накопилось со вчерашнего вечера, когда пол блестит, на лестнице только твои шаги, на досках еще не нанесено ни единого математического значка, радость их нанести — еще впереди, а из окна кабинета видно, как помаленьку возникает, растет и крепнет, охватывая всю видимую сверху округу, движение к твоей школе. Он рано приходит. И в шуточном репортаже, которым Он всегда отмечает великий праздник Начала — первое сентября, этот вопрос у Него повторялся: «В какое время вы любите свою школу?»
Но все смеялись, бежали, обнимали выпускников, отвечали ему невнимательно и на бегу. И никто не сказал, как Ему хотелось. Говорили: «Летом, когда я в отпуске», «Когда — урок, когда же еще?», «В учительской, когда мы все вместе», «После уроков», последнее — даже чаще, день прошел, день наполненный, честный, теперь можно уже и домой. Ему, я думаю, уходить из школы не хочется никогда. И еще один вопрос навязчиво повторялся: «А вам не страшно быть учителем?» Я-то знаю: Ему всегда — страшно, Его душит ответственность и как Он этой великой ответственности соответствует. Мне даже страшно было за Него, как сокровенно, как обнаженно-лично и потому — безразлично-вскользь звучали в устах Его эти слова: «А вам не страшно?» В небрежности этой проступала железная игла кактуса, сокрытая в пышном букете георгинов. Я все ждала, что кто-то почувствует Его напряжение, эту энергию переполнения души в великий день очередного Начала, выхватит у Него из рук микрофон и обратит к Нему самому поток вопросов: «А Вы? А Вам?..» И тогда — обмирало во мне предчувствием — я услышу какие-то главные слова, о смысле, о душе, об этой профессии, выше которой не знаю. Потому что сейчас Он их может сказать. И должен. Это именно то место, тот момент, именно тот человек. И душа Его сейчас открыта и исполнена мудрости. Но коридоры гудели, выпускники проносились с букетами, обнимали учителей, малыши крутили белыми бантами и держали друг друга за руки, парами шествовали гуськом, будто гусята, пробежал завуч с отрешенным лицом, мелькала праздничная Геенна, Маргарита смеялась, и от смеха ее мне было тепло, кто-то кого-то куда-то тянул и все время звал. И никто у Него в тот день так ничего и не спросил…

Проснулась я в рыданьях и впотьмах. Мне снилось, что Тебя я разлюбила. Какая сила предвиденья — во снах.

Вдруг позвонил мужской голос: «У вас есть такой друг — Родион Иасонович?» Твердо выговорил, без запинки, всю ночь небось учил. «Есть», — я не отказалась, думала, передаст привет, такое бывало. «Я вам его сейчас привезу…» — «Он здесь? Почему — привезу?» — заорала я в трубку. Но там, неизвестно где, уже повесили. Я занервничала. Иасоныч (его папеньку так когда-то назвали по святцам, дело житейское, старорежимное) проживает всегда на Памире, в других местах его никто не встречал, делает чучела, его профессия — таксидермист, на леднике этим заниматься сподручно, все же — ледник, материал хорошо сохраняется, уж не стухнет, думаю — так. Сделает Иасоныч чучело какой-нибудь кошки-ягуарунди и эта ягуарунди у него — произведение искусства, живая кошка-ягуарунди перед этой — мертвяк. Потом чучело украшает Памирский ледник, пока за ним не приедут понимающие люди — Даррелл, Образцов, мало ли кто, из музеев. Такая работа у Иасоныча, и все его уважают за высокое мастерство. Но чего же с ним, черт побери, приключилось, чтоб кто-то его сейчас волок на себе?
Да ничего! Он живехонек, здоровущ и лапы его — медвежьи. Просто — дальше перрона он сам, один-то, не шел, и случайный сосед по вагону сжалился над Иасонычем, доставил по адресу. Случайный сосед и в квартиру не заходил, сдал из рук в руки и отбыл, некогда ему. А Иасоныч — наоборот — прибыл культурно в гости. «Вот это финт ушами!» — радуюсь я. Он тоже радуется. Сам не ожидал! К нему на ледник вдруг явился на вертолете начальник сектора и говорит: «А ну, Иасоныч, вали отсюда в отпуск!» — «Это чего такое?» — удивился Иасоныч. Но начальник сектора даже объяснять ничего не хочет. «Ты, Иасоныч, — кричит, — весь институт подводишь под монастырь! Мне за тебя уже выговор вкатали! Ты ж, волчий сын, с пятьдесят девятого года в отпуске не был! Не можешь — как люди! Или вали немедленно, в шесть секунд, в отпуск, или я всю твою мастерскую в трещину сейчас поскидаю, понял?»
Пришлось Иасонычу тем же вертолетом со своего Памира убраться. И он сразу попал на равнину: трава, деревья, рельсы блестят, поезд бежит. Иасоныч его остановил, влез, поезд — вроде — на север, дай, думает Иасоныч, доеду тогда до Райки, промнусь. «А билет где?» — спрашивает проводник. «А это чего?» — удивился Иасоныч. Проводник побагровел, дернул стоп-кран и Иасоныча в степи высадил. Иасоныч полюбовался степью. Памир — лучше, не сравнить. Еще поезд идет. Иасоныч опять остановил. «Билет не дадите?» Дали. И Иасоныч, чин чинарем, доехал с этим билетом до самой Москвы… «К Петьке хотел в Москве заглянуть…» — «Чего же не заглянул?» Петька — из наших, живет в центре. «Ты что? Я от вокзала-то отойти боялся. Толпа. Знаешь — какая? Сомнут». — «А ты бы ружье прихватил с Памира. Пробился бы!» — «Не, я ж не охотник, ты знаешь. День простоял возле вокзала. Стемнело, в поезд залез и до тебя доехал». — «Без билета?» — «Не, билет был, ты что? Без билета они высаживают…» Обучился.
Квартира наша Иасонычу нравится, он все трогает. Потрогал буфет. «Это чего?» — «Буфет. Старинный. Видишь — резьба, по дереву». — «Буфет? Интересно». Сосновая ветка в вазе торчит. Иасоныч вазу потрогал: «Это чего?» — «Ваза. Стекло. Букеты ставить». — «А… Интересно! Сосна?!» Обрадовался, знакомую встретил. У Машки в комнате старый диванчик стоит, ей давно короток. Одна ножка в прошлом году отвалилась, Машка — вместо нее — книжки подкладывает. Приблизительно через месяц меняет стопку, называется: «Мам, я ножку уже прочитала». Малый формат поэтому нежелателен. «Вон, Хлебникова возьми!» — «Хочешь, чтоб я ночью брякнулась, да?» Иасоныч долго молчал над диваном. Говорит Машке: «А ты чего на нем?» Даже Машка пришла в восхищение. «Сплю», — говорит. «Интересно», — оценил Иасоныч.
Машка поймала меня в коридоре, шепчет: «Во человек! Можно я с ним буду ходить?» Ходи, на здоровье. Только еще попробуй из дома вытащить, целое дело. Дня через три удалось уговорить Иасоныча посетить театр. Вернулись после спектакля, Машка сияет: «Мам, он не знал, что в театре раздеваться надо! Зачем, говорит, мне — не жарко. Я, говорит, и в тулупе увижу. Честное слово! Не веришь?» — «Верю, он, небось, лет пятнадцать с ледника не спускался. Забыл». — «Мы утром с ним в зоопарк пойдем», — погордилась Машка. «А школа?» — слабо напомнила я. «Мам, не стыдно? — возмутилась Машка. — Человек откуда? Куда твоя школа денется?» Верно: куда? Стыдно — как можно сравнивать. «Идите», — махнула я. Мне все равно некогда. Я с Иасонычем только в Зоологический музей могу сходить, это ему нужно, он туда и хотел. Сразу сказал: «У меня в Ленинграде — два дела: тебя, Райка, увидеть и чучела в Зоологическом музее». Я ощутила гордость за такое соседство. У Иасоныча — высоко профессиональное восприятие мира. Погладил Айшу, это наша чепрачная овчарка, одобрительно в шерсти пошарил, потрогал за голову, говорит Машке: «Костяк — нормальный. Хочешь, чучело сделаем?» Машка почему-то отказалась. Он удивился. И внимательно на меня поглядел. Я дрогнула. Не уверена, что Машка — откажется. Иасоныч говорит: «А ты, Райка, нормально выглядишь. Еще молодец…» Уф, пронесло.
В Зоологический музей мы хотели — ехать. Автобус тут же и подошел. Иасоныч сморщился: «Воняет…» — «Бензин», — я пожала плечами. «Это чего?» — «Питание», — объяснила я. Толкаю Иасоныча, чтобы лез в автобус. Все-то лезут. «Интересно», — говорит. Но уперся. Автобус страстно завонял и ушел, ждать он, что ли, будет. «А пешком можно туда?» — говорит Иасоныч. «Далековато». — «За день дойдем? — оживился Иасоныч. — Ну, заночуем дорогой, чего ты?!» И мы потопали вдоль Невы. «Широкая речка», — говорит Иасоныч. Я не стала ему голову забивать, что это — Нева. «На Памире уже», — признал Иасоныч. Я с ним возле каждого чучела не собиралась торчать, доведу только, думаю. Возле музея показала ему в остановку: «Сядешь тут на автобус. Номер запомнил? И до самого дома!» — «Не, я пешком…» — «А найдешь?» — «Мы же прошли! По следам найду». Так потом и вернулся, по следам..
В Зоологическом музее Иасоныч сразу сделался шустрым. Он приметлив, обучается на своих ошибках: «Тут тоже раздеваются? Ты мне, Райка, сдай куда надо…» — «Обратно взять сможешь?» — «Я тулуп свой знаю…» Скинул мне в руки и бегом по лестнице вверх. «Погоди, номерок!» — «Ааа…» Уже Иасоныча и не видно. Я предупредила гардеробщицу. Гардеробщица в жизни перевидала. «Дикий?» — говорит. «Ага». — «У нас и дикие ходют, тоже люди. Одену. Запомнила».
Точно, домой Иасоныч вернулся при полной форме. И как-то сразу после Зоологического музея заскучал. Идти больше никуда не хотел. Сидел с Машкой в комнате и на каких-то костях (я нарочно не спрашивала — на чьих, может с собою привез, может, они с Машкой где в округе добыли, ну их!) учил ее склеивать скелет. Или — сбивать, я не слушала. А еще через пару дней вечером говорит: «Рай, где это — Челябинск?» — «Давай покажу на карте!» Сморщился: «Не, скажи так, далеко? близко?» — «Довольно близко», — говорю я, что не Камчатка или Австралия — это рядом. «Стэлка там?» — «Наверно, — говорю, — учебный год в разгаре». Стэлла — из наших, преподает в Челябинском пединституте. «Надо съездить, промяться…» — «Давай сейчас позвоним!» — «Не, я так…» — «Лети! Взлетел, поспал в мягком кресле, уже Челябинск». — «А чем лучше?» — «Да объясняю же — быстрее!» — «Интересно. А зачем быстрее? У меня отпуск». Так поездом и отбыл. Ночью я позвонила Стэлле, сказала — вагон, число. Кто знает, найдется случайный попутчик, чтоб доставить по адресу, вдруг все мимо будут бежать, Иасоныч и проторчит свой отпуск на Челябинском вокзале.
Машка на следующий день вернулась из школы: «А Иасоныч?» — «Вместе же вчера проводили!» — «Знаю, — с печалью такой, вот уж от Машки не ожидала. — А я думала, вдруг это неправда, вдруг вернусь, а он — дома, делает, например, чучело из Айши…»

Ну люди, ну народ! Звери! Сперва отбили от физики, физика, ау?! Теперь от стихов отбивают. Где ты, моя сугубо лирическая струя? Фонтан моей стосковавшейся по простому счастью души? Ладно. Сказано же — «заткни фонтан», дам отдохнуть и фонтану.

Совершенно не понимаю, почему я тогда полетела именно к Вале Вайнкопфу, а не к кому-нибудь еще. Валя давно уж вернулся с Камчатки в свою Одессу, давно уж не плавал, с чего он вдруг бросил плавать, заболел, устал, надоело — я не интересовалась, письма его стали короче и реже, в Одессу он звал, я почти никогда и не отвечала, не до Одессы, письма его давно уж не берегла, они пропали, внутренняя наша связь к тому времени, это никаким расстоянием несмываемое родство, давно уж почти сошла на нет, я почти и не помнила уже, что есть у меня где-то старший брат, уронивший меня в детстве головкой об пол и не простивший этого себе до сих пор. Сама не знаю — почему после развода с Сережей, во всех отношениях мирного и благопристойного, пережитого — до, даже освободительного уже, настолько он для меня внутренне был предрешен и решен, — я вдруг взяла билет до Одессы и полетела к Вале, а не к кому-нибудь еще, видать — кровного родства захотелось. А, может, уже в тот момент — тайно от себя — знала, что заверну в Измаил…
В Одесском аэропорту меня встретил человек, которого я сперва не узнала. Я бы вообще прошла мимо, но он вдруг выдернул меня из обалделого пассажиропотока, обнял и сказал родным голосом из далека и жаркой пыли Бахчисарая: «Благодаря кого обязан свиданьем?» — «Благодаря тоски», — сказала я правду. В тот миг это чистая была правда. Наверное, я устремилась именно к Вале Вайнкопфу, поскольку все-таки он был мне старшим и рядом с ним я надеялась, может, отдохнуть от взрослой ответственности — за себя, за Машку, за все. Ведь взрослые устают лишь от ответственности за мир, и так порой хочется, чтоб кто-то другой обо всем за тебя подумал. Перевести дух. Я не узнала бы Валю даже не потому, что брат мой не был больше уже красивым, не то чтобы он — стал некрасив, нет, черты не переменились, не расплылись, как бывает с возрастом, или — наоборот — усохли, что тоже случается. Просто — Валя не был уже так красив, я вдруг ощутила, что девушкам идти рядом с ним сейчас уже не было бы, наверное, гордо, они едва скользили газельими своими глазами по старшему моему брату. «Дуры какие», — подумала я про девушек. И пошла рядом с ним погордее, изо всех сил как могу.
Среди черных кудрей у Вали чуть проступила лысина, она проглядывала как-то выпукло, словно на голове, у Вали взросла небольшая жировая подушечка, лысина, впрочем, почти была незаметна, если не придираться. Еще я впервые обратила внимание, что старший брат мой невысок, даже, пожалуй, едва дотягивает до среднего роста. Но опять же — разве в этом дело? Коричневые глаза были по-прежнему хороши и плавились сейчас нежностью. Морщинок на лице почти не было. Так сейчас вспоминаю, будто встретилась со стариком, Вале сорока еще не было. Нет, не поэтому я бы его не узнала. Пропала светлая и легкая его победительность, вот — видимо — что пропало. Что-то случайное появилось в попрежнему точных и быстрых его движениях, в повороте головы, в жестах, как если бы он вдруг случайно попал в этот город, куда все жаждут, случайно зашел в аэровокзал и случайно встретил меня. Но обрадовался. Как я поняла позже, когда Вали уже не было, это была крайняя внутренняя сосредоточенность — до полного отстранения от мира, но я, которой это состояние так знакомо, в Вале его тогда не узнала. Я просто охнула, что он — изменился, вот и все.
Его двухкомнатная квартира поразила меня полным отсутствием не уюта даже, а каких бы то ни было признаков человечьего жилья, избушка охотника Поротова на Таймыре была просто светским будуаром по сравнению с Валиной квартирой. Хотя было солнце, балкон, южная пышность неба и каштанов в окна. Валя встретил меня цветами, но я с трудом нашла банку, чтобы ткнуть их туда, и едва отыскала место, чтоб эту банку потом поставить. Всюду были какие-то чертежи, листы, рулоны, расчеты. В первой комнате, сильно себя стесняясь, сбоку приткнулся письменный стол, но завален был он безнадежно железками, ели мы потом в кухне на подоконнике, стола в кухне не было. Чтобы сидеть, водилось три табуретки, их можно было — при большом желании — изловить среди бумаг и железок. Валя сразу же пояснил, что сидеть удобнее на полу. Я это люблю, но оказывается — когда есть другие возможности, кресла и стулья, каковые приятно отринуть как стандарт. В этой квартире я впервые сидела на полу безо всякого удовольствия.
Валялся спальник, он выглядел обжитым. Точно, тут Валя спал. В другой комнате даже стояла кровать, она была, что называется, койка — узка, железна, я такую не думала встретить на воле, думала — они давно исключительно в музеях, чтоб посетители чувствовали победное шествие прогресса, сравнивая эту утлую койку со своим роскошным бытом. Я на этой кровати две недели спала, так и не смогла к ней привыкнуть, просыпалась с ощущением, что сплю на заборе, поворачиваться — даже во сне — боялась. Зато в обеих комнатах, хищно и широко занимая их, стояло у брата моего по станку. Если он не чертил, то торчал возле этих станков. Поразительно, что я такое тогда была, ибо так даже и не спросила, как называются эти станки. Ничего не помню про них, кроме всевластности их и габаритов.
Холодильник был пуст, не нашлось даже хлеба. Арбуз и виноград для меня Валя гостеприимно закупил. Сам их не ел, сказал равнодушно: «Терпеть не могу ягод…» Впихнуть в него какую-нибудь еду, как я потом убедилась, было делом необоримым. Он пил черный чай, курил сигарету за сигаретой, бегал между станками, сличал свои чертежи и вполголоса, забывая, что я тут есть, складывал, делил и извлекал из чего-то, вовсе мне тогда безразличного, корни и степени. На второй день выяснилось, что в доме есть телефон. Он случайно вывалился из-под какого-то рулона. Валя небрежно затолкал телефон обратно. Я так и не услышала, чтобы этот телефон вдруг когда-нибудь сам подал голос, хоть был он исправен, и я — например — звонила домой. Пока я разговаривала по телефону. Валя прекращал пилить, чем-то жужжать и греметь своими станками. Пережидал с видимым трудом. Я перестала потом звонить: ходила на почту.
«Ну, рассказывай, как ты…» — наивно разлетелась я в первый день, пока моя наивная любознательность еще не была раздавлена молчаливым и беспощадным режимом Валиной жизни. «Я хорошо», — осторожно сказал он. «И чего делаешь?» — «Сутки работаю на дебаркадере, сменным механиком, трое суток дома». — «Врешь!» — удивилась я. Во мне жила еще удалая его моряцкая жизнь, отлеты-прилеты, ремонты главного двигателя, навигация, стихи, друзья во всех городах. «Почему — вру? Мне это удобно. Мне нужно много времени». — «Для чего?» — оживилась я. Мне тоже нужно было много времени, чтоб ездить, соваться не в свое дело, лезть, куда не просят, мучиться, что свое дело — не делается либо делается — не так, как я хочу от себя. Это мне уже было ближе. «Для главного», — сказал Валя. «А чего — главное?» Наконец-то хоть я узнаю! «Да тебе вряд ли это интересно…»
Теперь-то я понимаю, что ему хотелось рассказать, он бы мне рассказал, понастойчивей я спроси, прояви я хоть каплю… Не знаю даже — чего. Хоть бы живой любознательности, что ли, брат все-таки, не чужой. Он даже начал: «Я, понимаешь, кажется одну штуку нащупал. Еще, конечно, думать и думать. Но если удастся довести до конца, если я прав…» Коричневые глаза расширились и ласково втянули в себя листы ватмана, железки, станки эти идиотские, гайки… Мне даже глядеть на все это было тошно! Вот уж действительно была идиотка! Хоть Валя ни слова не говорил тогда о моей глупости, что так любил раньше поминать, это его не занимало. «Если я окажусь прав, то…» Тут он увидел, что я умираю от скуки. Что мне это даром не надо. И с приплатой. Он осекся мгновенно. Я облегченно вздохнула. Больше Валя со мной про это, свое-единственное, даже не заговаривал. Что за штука это была? Что за идея, перевернувшая жизнь? Как я могла не расспросить, не попытаться понять, даже — не попытаться…
Нет, не могу себе представить! Как же эгоистично и тупо была я тогда переполнена собою, чтоб даже ничем не поинтересоваться, на чем мой брат сгорал? Была. Не поинтересовалась.
Купалась. Бродила по городу. Нашла себе беспечных и веселых людей. К Вале домой их не приводила. Теперь-то я понимаю, что мне стыдно было этим энергичным и уверенным людям показывать моего погрязшего в ерунде, оторвавшегося от настоящей жизни, нелюдимого брата, о котором я им сама же рассказывала — как о фейерверке. Они думали, он и сейчас такой. Пусть думают! Я им своего старшего брата раскрашивала — будь здоров, мне опять, как на Бахчисарайской турбазе, завидовали, что у меня такой брат. Ясно, что его невозможно было показывать! Рядом с Валей я чувствовала лишь тягостную скуку — пришел с дежурства, спит, выпил свой чай, встал к идиотскому станку, станок ревет, в ушах у меня гудит, тишина — значит кинулся к столу, опять чего-то считает.
Валя пытался, чтоб мне было — хорошо. Иногда играл для меня на гитаре и пел туристские песни. Это еще было хуже. Скука делалась просто непереносимая. Играл он так же: посредственно, раньше я внимала с восторгом. Сейчас думала — не можешь, нечего и бренчать. Все кругом играют давно на гитарах, это ж давно — не Бахчисарай. Он даже этого не понимает! Замшел. Забурел. А песни его! Давным-давно их даже первокурсники стесняются петь, эти допотопные самоделки. Разве такие теперь поют? Неужели и этого не понимает? А Валя, как я теперь-то знаю, только в эти минуты и отдыхал. У него делалось ностальгически-мечтательное лицо, живой румянец пробивался на скулах, глаза разгорались, будто уже потрескивали, как костер, и на весь его облик падал словно бы отблеск наших былых походных костров, легких стихов, легких свиданий Валиных с красивыми девушками. Валя взглядывал на меня, чтоб я разделила его отблеск, порадовалась. Я в эти минуты думала, что брат мой давным-давно кончился, его — нет, как же убог и бездарен этот его застарелый — мертвый — туризм, и как ужасно, что именно его, которого я помню столь блестящим, всемогущим и ярким, приходится мне жалеть сейчас снисходительной жалостью…
Одесса быстро приелась. А главное, я уже поняла, что меня потянуло именно в Одессу, не Валя же, сейчас мне казалось, что с Валей я все знала заранее и Валя, такой, не мог же меня сюда потянуть. В Одессу меня привела — только близость этого города к городу Измаилу, где Умид Аджимоллаев был на своей последней практике, мы с ним собирались поехать вместе, не помню уж — почему не вышло, он поехал с Валеркой Сабянским, там, в Измаиле, у Умида произошла какая-то история с редактором газеты, Умид влез во что-то, что больно задело интересы редактора, это была женщина, Конина, фамилию ее я никогда не забывала, с практики он вернулся в Ленинград раньше, чем предполагалось, бросил ее, у меня хранится тощая папка с материалами этой практики, Умид, как студенту и полагалось, записывал каждый день, что он делал, он записывал шире — что делалось в редакции, какие и почему материалы его не пошли, напротив его записей, на полях, как врезаны в пожелтевшую бумагу примечания Кониной: «Чушь!», «Это самый настоящий поклеп!», «Это мы еще посмотрим», «Измышления зарвавшегося юнца», примечаний там много, под каждым Конина расписалась: «Н. Конина», почерк у нее разборчивый. Мне давно хотелось — поглядеть в глаза этой женщине.
Я давно внушала себе, что говорить ничего ей не надо, это унизительно — объясняться. Умид бы не стал. Он вернулся тогда в Ленинград, дней десять там протолкался, домой — в Ташкент — лететь на эти дни, видимо, не захотел, настроение не то было. Потом стали уже собираться все наши. Прилетел Валерка Сабянский. Валерка был рядом, когда на углу улицы Жуковского и Литейного проспекта, в квартале от моих теток, Умид попал под машину, с Сабянским я никогда в жизни больше не разговаривала, не знаю подробностей, знаю, что Сабянский бросил Умида и убежал, а Умида оперировали в Военно-медицинской академии и во время операции он умер. Еще знаю — что в тот же день, с утра, его вызывали на кафедру, был какой-то тяжелый для него разговор, связанный с этой последней практикой. Ничего больше не знаю.
И не у кого было выяснять…
Я приехала в Ленинград на следующий день. Встречала меня почему-то тетя Аля, а не те, кого я ждала. И не Умид. И не папа. У тети Али было зареванное лицо, она даже не поцеловала меня, схватила мой рюкзак, я, как всегда, успела еще в экспедицию, возвращалась с горного Алтая. Во мне пел восторг от Алтая, светилось закатное Телецкое озеро, шумела впервые в жизни тайга, сладко ныла спина рюкзачными еще лямками, лето было дождливым на редкость, мы продирались сквозь грязь, такую могучую, как тайга, у нас один парень чуть в этой грязи вообще не утоп, достали — за уши, а на Бии мы в порогах вдребезги разбили одну лодку, мой рюкзак спасся чудом, сам зацепился за корягу.
Восторг во мне еще пел. Тетя Аля — не говоря ни слова — неслась с рюкзаком по перрону. «А где все?» — удивилась я. И тут до меня дошло тетиалино лицо. «Что-нибудь стряслось?» Я-то была уверена, что — ничего не стряслось, в таком прекрасном мире, где бьет дрожь исключительно от восторга, стрястись, конечно же, ничего не могло, какая-нибудь глупейшая пустяковина, из-за которой тетя Аля умеет всерьез расстроиться, у нее — например — в кладовой, от слова «клад», пропали бесследно пассатижи или чего там у тети Али в ее кладовой от слова «клад», я в ее кладовой не бывала.
«Ничего, Раечка», — быстро ответила тетя Аля. Пробежала еще вперед. Остановилась — резко, обернулась ко мне и сказала: «Умид попал под машину». — «Как?» — не поняла я. Внутри что-то набухло, прорвалось, восторг уже вытек, но страха еще почему-то не было. Как я теперь понимаю: во мне еще вообще не было страха за чью-то жизнь, просто еще не было такого опыта. «Переходили с Валериком через улицу Жуковского и…» Она не докончила. «И?» — глупо спросила я. Теперь я уже ощутила режущую тупость, но все равно не поняла еще, что это — боль. Ощутила ее как тупую тяжесть. «И… сильно?» Еще нелепей. Она все молчала. «Жив?» — спросила я. Я-то знала, что жив, но тупая и режущая тяжесть внутри чернела, обугливалась и тяжелела. Ноги? Или, например, руки? Представить я этого не могла. «Нет, Раечка…» — сказала наконец тетя Аля.
Она нарочно пошла меня встретить одна, папе неправильно назвала время. Тетя Аля все всегда брала на себя. Представить я этого, что она говорит, не могла. И еще цеплялась. «А Валерка?» — «Валерик здоровый…» — «Где же он?» — заорала я. У меня возникло дикое ощущение — что сейчас подойдет сбоку Валерка Сабянский, легкий, с обычной своей кривоватой и милой ухмылкой, прищурится, скажет: «О, поверила? Поглядите на нее! Она же поверила!» И сразу этот дикий и черный бред, эта жуткая жуть отступит, исчезнет, кончится. Иначе и быть не может. Но мимо шли люди, тащили чемоданы, узлы, что-то громко и невнятно вещало вокзальное радио, промычала пригородная электричка, тетя Аля молчала, у нее было запухшее — словно разбитое в кровь — лицо, и никакой Валерка ниоткуда не появлялся.
Валерка Сабянский так ко мне больше никогда и не пришел…
Я знаю, что это был несчастный случай, что так — бывает, что бывает — когда не ждешь, может быть — с кем угодно, что, видимо, ничего нельзя было сделать, чтобы спасти, оперировал крупный хирург, Военно-медицинская академия, Умид умер во время операции, это несчастный случай, потерял много крови, был изуродован, мне потом в Академии говорили — как бы он такой жил, только мучился, он сразу был без сознания, уже не страдал. Это несчастный случай. Но случай ли — это, случай ли — думаю я всю жизнь. А если это не «случай» был? Если бы я приехала на день раньше? Если бы Сабянский не убежал? «Скорая» успела бы на секунду раньше, Умид бы перенес операцию, выжил… Кто меня убедит, что он бы не встал никогда? Он бы встал! Я знаю, что он бы — встал. Лишь бы он тогда перенес операцию! И почему Сабянский бросил его на углу Жуковского и Литейного? Мне объясняли, что — видимо — шок, испугался. Чего же испугался Сабянский? Почему он ко мне тогда не пришел? Что он об этом дне знал? Может, Умид ему что-нибудь говорил? Ну да, это ж несчастный случай, опять забыла…
Умид был не в моей группе, в параллельной. А Валерка — в моей. Валерка ко всему легко относился, к учебе, к жизни, к девчонкам, которым нравился, был ленив, сдирал у меня конспекты, небрежно-лукав был, с виду приятен, танцевал, слегка попивал, в меру, они с Умидом жили в общежитии в одной комнате, никакими вопросами Валерка сроду не задавался, поверхностный был, легкомысленный, пустоватый и милый парень, легкая прозелень глаз, светлый вихор, за который тянуло — дернуть, чуть кривая и симпатичная ухмылка. Рядом с его беспечальной беспечностью мне, например, было легче, я ценю беспечных людей, как всё — что мне не дано. Пожалуй, Валерка Сабянский был мне всех ближе из нашей группы, хоть были и глубже, и цельнее, и уж — наверняка — умнее и тоньше Сабянского. Да все почти, как я теперь понимаю, были умнее и тоньше. Валерка даже был пошловат, но и пошлость тогда, по молодости, сходила у него за милую легкость. Здороваясь, неизменно говорил: «Ну, дай пять!» И неразменной этой монете сам же смеялся. Еще любил — подойти к какой-нибудь девочке и сообщить печально: «Слыхала, Улугбек умер?» Девочка вздрагивала: «Как? Когда?» — «Вчера. Весь мир скорбит…» — «Ой, я как-то пропустила», — пугалась девочка. Валерка смеялся. «Поглядите на нее! Она же поверила!» Все хохотали. Девочка — тоже. «Ну, Сабянский, купил!..»
Почему же Валерка не прибежал тогда ко мне? Не он меня встретил? Почему его не было на аэродроме, когда отец Умида увозил Умида с собой в Ташкент? Где же был Сабянский? Где были все — наши? Почему никого, ни одного человека с курса, не было в тот час на аэродроме, кроме отца Умида и меня? Этого я никогда не пойму. Ведь Умида любили, он был общителен, жил в общежитии, учился отлично, это-то, впрочем, ни малейшего значения не имеет, ерунда какая — как он учился, но почему же никого не было? Разве так — бывает?..               ===                ===

Это был морг Военно-медицинской академии, я намеренно не знаю, где он. Не помню. Всю жизнь — не помню, где он, не знаю, не хочу знать, мимо никогда не хожу, на такси — объезжаю, на трамвае — закрываю глаза. Я там ничего не помню. Вход со двора, черная дверь, косые ступени куда-то вниз, мне — еще ниже, но мешают пройти. Какой-то человек, которого я не помню. Молодой — даже мне тогда. Я не помню его всю жизнь. У него пепельные глаза, один глаз подергивается, когда он со мной говорит. Он говорит — нельзя. Я говорю — мне надо. Он говорит — не имею права. Я говорю — мне надо. Он говорит — запрещено пускать, понимаете? Я говорю — мне надо. Он говорит: «А он тебе кто?» Я говорю: «Никто». Умид мне — никто. Кто он мне? Умид. «Всю ночь тут одна будешь сидеть?» — «Буду», — говорю я. Пепельные глаза моргнули, лицо как-то передернулось, он, которого я всю жизнь не помню, отступил в сторону, открыл за собою дверь, куда мне надо, сказал: «Входи».
Низкие своды, свет тусклый. Не комната, не подвал — помещение, я его не помню. Слева, на длинном столе, и стол этот — как гроб, лежит Умид, снизу — до пояса — он прикрыт простыней, торчат черные тусклые тапки, таких тапок я никогда не видела, это — не тапочки, в этих тапках — уже деревянность и ужас, этот пиджак я знаю, Умид его не любил, не надевал, пиджак поэтому новый. У Умида спокойное и тупое лицо, которого в жизни я у него никогда не видела. Но это — Умид. Лицо чистое, ран никаких не видать, на виске небольшая ссадина и она грубо припудрена. Черные волосы тоже тусклые, лежат ужасно и плоско, они должны блестеть и волниться.
«Это я», — говорю я шепотом. Умид лежит так же. У него спокойное и тупое лицо. Но это — Умид. Я дотрагиваюсь до ссадины на виске, осторожно, чтобы не сделать больно. Рука сама отдергивается. Вечная мерзлота, по сравнению с тем, до чего я коснулась, — горячий пламень, камень, в сравнении с тем, до чего я дотронулась, — живое сердце. Это — не Умид. Я вдруг понимаю тупой и даже безболезненной от запредельности шока ясностью, что его — больше нет. Нигде. Никогда. Это — не он. Может, я даже зря сюда прорывалась… Мне стыдно, что у меня мелькнула такая мысль. Это — не мысль, во мне никаких мыслей нет. Не будет долго. Все равно это пока — Умид. Его руки. Его родинка на правом крыле его носа. Нежный, скользящий овал щеки. Я трогаю его лицо, его руки, их поправляю, чтобы ему удобней. Я сижу рядом с ним. Что-то ему говорю. Говорю шепотом. Никого нет. Я. Умид. Низкие своды и тусклый свет. Чернота за окном.
Ночь идет быстро. Утром, сказал человек с пепельными глазами, прилетит отец, я отца Умида не видела никогда, неизвестно, как отец отнесется к тому, что я тут сижу, нужно, наверное, уйти до его появления, вдруг отцу будет неприятно, но я не могу уйти. Мне кажется, что за эти часы чернота над верхней губой у Умида сгустилась, усы у него вырастали мгновенно, он два раза в день брился. Мне кажется, что они и сейчас — подросли. Может, кажется. Иногда за моею спиной возникает неслышно человек, который меня сюда пустил. Постоит. Исчезнет. Опять возникнет. Вдруг голос: «Я вам его сумку принес. Возьмете? Потом отдадите отцу, если не нужно». Из этой сумки у меня и остались — записная книжка, тетрадь с записями Умида, там и про ящерицу, несколько фотографий. Два его письма и фототелеграмму я гораздо позже нашла у себя в столе, сохранились случайно, я редко берегу письма. Его отцу я эту сумку не отдала.
Давно рассвело. С лестницы слышны голоса. Меня никто не трогает. Я сижу тихо. Думала — буду кричать, когда увижу своими глазами, плакать — не вышло, всухую — страшнее, плач — тоже движение, а движение — уже жизнь, это я в ту ночь поняла. Кричать поздно, Умид уже не услышит, чего кричать…
Длинных фраз я в ту ночь даже мысленно не могла произнести, из меня могли пробиться наружу лишь односложные слова, только слабые знаки, что в глубине меня теплится какая-то жизнь. И еще. Несколько месяцев потом я не могла ставить знаки препинания, и письма мои — без сложных предложений, без заглавных букв, точек и запятых, наверное, пугали родителей, когда они уговорили меня пожить месяц в санатории. Мама приехала за мной, забрала. Теперь я и это понимаю — запятые, точки, тире — они тогда мешали: отчаяние было слитным, весь мир был черно и слитно охвачен горем, и в этом мире скорби ничто не должно было дробиться, мельтешить запятыми и двоеточьями, выделяться и прерываться. Помню, что рука моя и слова бы ставила слитно, одно к другому, без промежутков, я себя заставляла делать эти разрывы, потому что разрыв — только смерть, а живое горе — текучий поток.    

Отец вошел неожиданно. Он был очень похож на Умида, так же высок, те же нежно-отяжелевшие, ускользающие, скулы, ровная смуглота лица и крошечная — коричневая — родинка на правом крыле прямого носа. Руки у него были жесткие. Он больно сжал мне плечи этими жесткими руками, боль вдруг была живая, почти — облегчающая, притиснул меня к себе и сказал глуховатым голосом Умида: «Вот и нет больше нашей надежды…» Я не поняла. «Умид» — по-русски: «Надежда». Я хотела назвать дочь Надеждой, если родится дочь. Но в последний момент назвала ее Машкой, вдруг испугалась, не жалею, что назвала ее Машка, имя теплое. И что ей — Умид? Хоть и знает она — от меня, фотография всю жизнь висит у меня над столом. Фотокарточка ничего не передает. Я только памяти своей верю, глубинно разлитой по организму и цепко держащей, что она помнит. «В Ташкент с нами полетишь?» Отец сказал — «с нами», Умид для него был живой, он еще не привык. «Нет», — сказала я.
Зачем я не полетела? Не полетела, чтоб не почувствовать там себя посторонней, где все знают Умида с рождения, и права на него и на горе у них ведь несравнимы — с моими. Но разве горю нужны права? Не поэтому не полетела, потом же — летала, ни отца Умида, ни матери его давно уже нет в живых. Иногда мне кажется, что он давно — живой только для меня. Но пока я жива, Умид — жив. А тогда — не полетела, потому что непереносима казалась в тот миг обязательная публичность этого горя, без которой там, в Ташкенте, не может же обойтись, громкий плач, громкие голоса, лица, лица, музыка, гроб, плывущий на чьих-то руках, люди, люди… Горе свое и потерю я не хотела делить даже с самыми его близкими, не было бы мне от этого облегчения.
Потом-то я поняла, что горе все равно не разделишь, облегчения тут и не может быть, близкие жмутся друг к другу в горе только поэтому — что его не разделишь, можно лишь на минуты его в себе забить, поглубже его загнать, пока — свои рядом, вроде — дать себе передышку, чтобы подкопить сил для своего горя, и чтоб потом, когда останешься наконец один, — оно бы тебя не задушило совсем…

Эх, похаркаю — как покаркаю на вороньем да на столбу, да рубаху надену — яркую, да пятно наведу на лбу, тоже — яркое, как кровавый след, для мишени ведь — лучше цвета нет. А в мишень попадают с маху, не успев — ни стыда, ни страху.

Разделить нельзя, усилить нельзя, но кое-что в твоем горе от людей, даже — неблизких, все же зависит, может ему придать дополнительный, так сказать, оттенок, обогатить. Умид погиб третьего октября, за зиму я на факультете не бывала ни разу, заявление на академический отпуск и медицинскую справку отвозил туда папа, справка была — липовая, как Машке в школу, впрочем, может, невропатолог думал тогда иначе, я-то не считала, что больна. Мне просто нужно было отсидеться в себе самой. Отпуск мне дали. Впереди был последний курс, я не могла решить — заканчивать мне университет или нет, кругом уговаривали — закончить.
В апреле я уже чувствовала себя достаточно крепко и забрела как-то на факультет. Из наших, на счастье, никто не попался. Я и сама не знаю — зачем забрела, в чем думала убедиться, чего понять. Навстречу мне радостно бросился преподаватель, у которого я два года занималась в спецсеминаре, писала бредовую курсовую насчет языкового родства Ферсмана с Авиценной, он уговаривал меня заниматься наукой, говорил как-то с мамой, что было зря, ибо маму идея с аспирантурой сильно увлекла, меня же — ничуть, Умид тоже у него занимался. Этот преподаватель явно выделял нас с Умидом, мы ходили к нему домой, копались в книгах, посмеивались над его старомодностью, первобытной учтивостью, нам такой в себе не взрастить, это — прошлый век, но мы его уважали, даже любили. Он был самый близкий для нас на кафедре человек, и сейчас, оказывается, он замещал зава кафедры, его уговаривают принять эту должность вообще, а он не хочет, ибо привержен своей науке. Это он сразу же рассказал в коридоре, где мы пристроились возле окна. Он беспокоился, как я себя чувствую, говорил, что наука требует самоограничений, я слишком, на его взгляд, разбрасываюсь. Чтобы не разбивать его интеллигентное сердце, мы с Умидом всегда помалкивали, что его наука ни на волос не представляется нам прельстительной как дело — лично нашей — жизни.

  Читать  дальше ...  

***

---

Источник: https://www.litmir.me/br/?b=110503&p=6

---

РОМАН С ГЕРОЕМ КОНГРУЭНТНО РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 001

Роман 002

Роман 003

Роман 004

Роман 005 

Роман 006

Роман 007

Роман 008 

Роман 009 

Роман 010

 Роман 011

 Роман 012

Роман 013

РОМАН С ГЕРОЕМ КОНГРУЭНТНО РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 014

Роман 015

Роман 016

Роман 017

Роман 018

Роман 019

Роман 020

Роман 021

Роман 022

Роман 023

Роман 024

Роман 025

Роман 026

РОМАН С ГЕРОЕМ КОНГРУЭНТНО РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 027

---

***

***

***

***

---

ПОДЕЛИТЬСЯ

Яндекс.Метрика

---

---

Затерянный мир. Артур Конан Дойл

 Метис яростно погрозил нам кулаком и скрылся. Наступила тишина.
Читать дальше »

---

---

***

*** ---

***

***

Крутые скалы справа, слева
Дух древности витает здесь
Шли люди, находили дело
Груз тёмный сбрасывали весь.

 В гостях...у камня 

И.Туристический 

---

Фотоистория в папках № 1

 002 ВРЕМЕНА ГОДА

 003 Шахматы

 004 ФОТОГРАФИИ МОИХ ДРУЗЕЙ

 005 ПРИРОДА

006 ЖИВОПИСЬ

007 ТЕКСТЫ. КНИГИ

008 Фото из ИНТЕРНЕТА

009 На Я.Ру с... 10 августа 2009 года 

010 ТУРИЗМ

011 ПОХОДЫ

012 Точки на карте

014 ВЕЛОТУРИЗМ

015 НА ЯХТЕ

017 На ЯСЕНСКОЙ косе

018 ГОРНЫЕ походы

Страницы на Яндекс Фотках от Сергея 001

---

---

 

---

---

О книге -

На празднике

Поэт  Зайцев

Художник Тилькиев

Солдатская песнь 

Шахматы в...

Обучение

Планета Земля...

Разные разности

Новости

Из свежих новостей

Аудиокниги

Новость 2

Семашхо

***

***

***

***

Просмотров: 162 | Добавил: iwanserencky | Теги: РОМАН С ГЕРОЕМ, литература, Зоя Евгеньевна Журавлева, писатель, поэзия, из интернета, писатель Зоя Журавлева, текст, Роман, Зоя Журавлева, классика, КОНГРУЭНТНО, проза, РОМАН С СОБОЙ, слово | Рейтинг: 5.0/1
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *: