Главная » 2023»Январь»11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 024
22:56
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 024
---
---
Школу, значит, она намерена кончить. «И чем на заводе займешься? Точить? Сверлить?» — «Технологией», — отчеканила Машка. Забыла, она же технолог, сжижение кислорода до жидкого гелия, как же. «Воздушный шарик мне жидким гелием накачаешь на Новый год…» — «Жидким не накачать! Я его тебе в блюдечке буду возле кровати ставить. Гелий сперва на солнце открыли, слыхала?» — «Помню», — сказала я, «Ну да, ты ж при этом была! — небрежно прошлась Машка через мою захудалую бывалость. — А на Ямале была?» — «Не была. Отстань». — «А Мирхайдаров был, — сообщила Машка. — Пять лет на Ямале жил». — «И чего делал?» — «В школе работал. Думаешь, на Ямале детей не учат?» — «Может, там не принято?» — «Детей теперь всюду учат, — наставительно заявила Машка. — А в каникулы Мирхайдаров с теодолитом ходил. Знаешь теодолит?» — «Смутно». — «А Мирхайдаров знает. Он с ним работал. Завидуешь, да?!» Засмеялась. И ушла в ванную. Оттуда разнеслась победная песня без слов.
Я же думала вот о чем. Почему же я не испытываю к Машкиному классному руководителю никакой благодарности? Что за диво! К Нему — постоянную, разъедающую. За себя, за Машку, за всех. К Маргарите? Испепеляющую. До потери себя. К веселой англичанке? Огромную. Она с Машкой так терпелива! Даже к Геенне Огненной я испытываю благодарность, что она кротко терпит мою несносную дочь во вверенной ей школе. А тут — пришел чужой человек, не друг, не приятель, никто, слова тебе не сказал и от тебя не стребовал даже пары сближающих фраз и вдруг занялся на всю катушку твоим же трудным ребенком. И не лень ему, и не лень. Сегодня, вчера, послезавтра. И почему-то я принимаю это как нечто само собой разумеющееся, без благодарности, без обычных угрызений совести, без обжигающего стыда, что Машка с ним не так говорит, не так смотрит и не так поступает. Принимаю — как нечто естественное и непреложное между людьми. Отчего же это?
Или как раз Мирхайдаров-то и есть тот настоящий Учитель, которого жаждет душа моя — как эталона? Но ведь Маргарита — ярче, умнее, шире. И не сравнить! Но ведь Он, мой почитаемый сэр, глубже, богаче, значительнее. Ярче ли, — думаю я теперь. И мне даже стыдно перед Маргаритой. Глубже ли, — думаю я теперь. И мне даже стыдно перед Ним. Может, настоящий Учитель это как раз тот и есть, которого сразу не выделишь — ни глазом, ни ухом, который беззвучно подходит к ребенку, какой он ни есть, и любит его простой и беззаветной любовью, вне слов и вне всяких пока его достижений, а уж от этой любви они потом, постепенно, проявляются тогда в ребенке — словами, поступками, движениями души, которые сбоку и даже рядом не сразу дано заметить. А он, может, их как-то скорее чувствует, чем разумом сознает. Может, именно это и есть Добро, которое пишется с большой буквы?..
Машка, блистающая чистотой, выскочила из ванной: «Мам, а вы—похожи!» — «Кто это—мы?» — «Вы, с Мирхайдаровым!» — «Чем?» — «Не знаю, — тряхнула головой Машка. Не сочла нужным выдавать свои глубинные ассоциации, а сообщила лишь вывод. — Вас надо утопить в одном мешке!» Я представила себе эту притягательную картинку. Незаслуженная, конечно, честь. Но значит, моя Машка не так уж плохо ко мне относится, а это, как ни крути, приятно.
Пока я переживала для себя это событие, Машка тут же — на кухонном столе, повизгивая от полноты жизни, быстро накидала на случайном листке очередной свой автопортрет. Теперь — она сидела зеленая, как молодой огурец, в густо-зеленом кресле и на коленях держала собачью голову, голова улыбалась, за нею — невидимое в пространстве-времени явственно ощущалось живое собачье туловище, с этой собачьей головой все было в полном порядке. «А это что же?» — «Еще момент отчаяния». — «Довольно-таки веселый момент», — оценила я. «Отчаянье и должно быть веселым, — наставительно сообщила Машка. — Отчаянье, чтоб ты знала, — это движение, только вниз, а вниз еще веселее, чем вверх». — «Гм, — сказала я. — Ну, если с горки…» Машка не приняла моей наглядности. «Движение, к твоему сведенью, шире конкретных примеров!» И на том — чмокнула меня в щеку, сгребла шедевр и ушла, наконец, спать.
А я все еще сидела, как куль. И пыталась соображать. Что это? Машка и в учебник физики, что ли, заглядывала? Или я ее заразила своей взрывной гуманитарно-физической смесью? Или же Мирхайдаров, к которому я и сейчас не испытываю ни малейшей благодарности, интересуется еще и физикой?..
У-тю-тю, какой у меня, однако, хорошенький этот Мирхайдаров, какой по-ло-жи-тель-нень-кий, душевненький, чистенький, за что, видать, и люблю, аж с собой — Машкиными невинными устами — сравнила. Нужна ему моя благодарность при таких-то статях! Это, небось, герой следующего романа, так, что ли?
В теплом тихом Тити-Кака жил однажды крокодил, он на имя, как собака, каждый вечер выходил, первобытными ноздрями жадно запахи вбирал, с очень черными дитями посреди играл бунгал, на костер летели мошки из лианов и кустов, бегемоты били ножкой, душно стлался львиный рев, звезды спали в Тити-Кака, чуть звенел в ночи тамтам, крокодил был — как собака, он был нежный — как собака, от любви он даже плакал, но не знал об этом сам.
Письмо вполне закончено, почти что отправлено, но все-таки — нет:
«Ув. тов. Юрий Сергеевич!
1) Узнала от дочери, что я — невыпуклое тело, и Вы — тоже невыпуклое, даже Нина Геннадиевна Вогнева — все равно невыпуклое, что уже свинство.
2) Хорошая метафора представляется мне теперь просветом в сингулярности вращающейся черной дыры, через которую, если постараться и повезет, можно выскочить в другую языковую вселенную, может, еще более прекрасную и уж во всяком случае — столь же гармоничную, но более сложную.
3) Простота изложения есть прямое следствие четкой мысли. Пример тому — Иммануил Кант. Пример обратного — преподавательница математики Серафима Петровна, была у нее на уроках, девятые классы ей давать действительно ни к чему, ребят жалко.
4) Узнала от дочери, что импликацию Вы до сих пор почему-то не проходили. Была поражена. Так ли это?
5) Считаю, что Вам с Маргаритой Алексеевной не хватает синхронности в работе: поэзию Марины Цветаевой, по-моему, Вам с нею нужно проходить в классах одновременно, а не раскидывать это святое дело по разным световым сезонам учебного года, что снижает цельность картины. Совершенно согласна, что именно Марине Цветаевой, помимо чисто поэтического дара, более, чем кому бы то ни было из наших поэтов, органически свойственны глубина и пронзительность математически-физического мышления, что ощутимо в структуре стиха и в отношениях ее со словом вообще. Специально поинтересовалась у социологов. Физики и математики, изо всех других профессий, — особо пристрастны к Марине Цветаевой, любят, понимают и чувствуют эту ее родственность, что весьма однозначно видать по любой анкете.
6) Испытываю странное чувство — бесчисленное множество вселенных, куда теоретически можно скрыться, почему-то лишь усиливает привязанность к нашей и даже как бы усугубляет ее для меня привлекательную единственность. Знакомо ли Вам это ощущение?
7) Что же нам все-таки делать с Лешей Плавильщиковым и другими детьми, безвинно попавшими в подобные обстоятельства жизни?
8) Взяла на досуге отрезок длиною в 1 дм и другой отрезок — длиною в 10 дм. Изящно, как Вы понимаете, сама себе доказала в полном согласии с математической теорией, что на обоих отрезках количество точек — одинаково. А все равно преследует глупенькая мыслишка, что точки эти — разные по величине: на большом — толще. Не встречались ли Вы с подобным несовершенным восприятием в пятом „А“ или в пятом „Б“? Или хоть, может, в четвертом? Мне стало бы как-то легче.
9) Узнала от дочери, что Вы чрезвычайно небрежно и бегло обошлись с топологией. Была потрясена. Или это опять физика?
10) Занятно, что лица незначительные воспринимаются как носители признаков абсолютных, причем абсолюты эти — как раз случайные признаки, не передающие сути предмета. Так, наша изумительно прекрасная преподавательница пения — абсолютно беременна, больше я про нее ничего не знаю и не узнаю никогда. Она всегда была беременна и всегда — будет, хотя это вряд ли соответствует действительному положению вещей в будущем и в прошедшем. Маргарите же — наоборот — невозможно пристегнуть абсолютный признак.
11) Видаете ли Вы во сне функцию? И в каком виде? Я почему-то во сне вижу функцию только — с затылка, Меня последнее время даже беспокоит: узнаю ли я ее в лицо, если столкнемся на улице.
12) Интересуюсь, как лично Вы вышли бы из известного парадокса Рассела — насчет парикмахера? Повторяю исходные данные: дана деревня, дан один-единственный парикмахер, дан приказ, что парикмахер этот может брить лишь того и только того, кто не бреется сам. Что бы вы избрали, благородный сэр? Нарушить закон и побриться? Или — в полном согласии с законом — предстать перед учениками в небритом виде? Мне кажется, я знаю Ваш ответ. Но представляю себе мучительность этого предпочтения! Ведь Вы же всегда так наглажены и чисты лицом на любом уроке! Или мое интуитивное предположение — ложно?
13) Заметила, что за последний год некоторые книги удивительно поглупели: если раньше казалось, что в них наличествует информация, то теперь, ощущаю оные как пустую болтовню. Не понимаю, как это следует объяснить? Бывает ли такое с Вами?
14) Назовите, — если это не глубоко личное, что „не следует обрабатывать“, как Вы любите выразиться, — Ваше любимое кардинальное число?
15) Узнала от дочери, что у Вас с нею нет на данном этапе никаких отношений, кроме алгебры с геометрией. Это прискорбно, но, увы, для меня — не неожиданно.
16) Разделяете ли Вы мнение престарелого Гильберта, что память вообще не нужна и ее следует — на определенном уровне развития — отбросить, чтобы не забивать себе голову ерундой, а все стоящее — проще придумать и вывести самому?
17) А что бы, по-Вашему, действительно произошло, если бы везде — от полюса до полюса — вдруг исчезли цифры? Это Ваша творческая задачка для пятиклассников на воскресный отдых. Чего они Вам понаписали?
18) Ставит меня в совершенный тупик другая Ваша задачка — из той же серии: что было бы, кабы встретились возле метро, к примеру, бегемот и число, как бы они познакомились и объяснили друг другу, кто они есть, на базе математической индукции? Жду ответа, как соловей лета.
19) Направляя на Вас телескоп моей души, явственно обнаруживаю в Вашем спектре все возрастающее красное смещение. Означает ли это: а) Вы удаляетесь от меня на сверхсветовой скорости? в) Обусловлено ли влиянием Вашего колоссального поля тяготения? с) Усталость фотонов?
20) Передайте, пожалуйста, пламенный привет Вашим очаровательным детям и изумительно прекрасной супруге, до сих пор не запомню — дала я Вам ее или нет. Но Вы так своенравны, что могли взять супругу и сами, не дожидаясь меня.
С совершенным почтением, — Я.
Р. S. Позвольте Вам дать еще один совет: искренне советую Вам, высокочтимый сэр, уничтожать письма, которые получаете от кого бы то ни было. Я заметила, что даже из самых невинных писем великих людей (Вы же — к ним относитесь!) любознательные потомки обязательно состряпают потом что-нибудь такое безнравственное и аморальное, что Вам и не снилось. Как честный человек — предупреждаю Вас загодя. Вы же — вольны поступать, как знаете, Вы же тщательно храните любую бумажку. Уважаете Слово, в чем я не вижу, впрочем, ничего неандертальского. Можете сохранить и это письмо. Как сказал поэт: „Пускай потомки, желая воссоздать эпоху, потом копаются в намеках наших тонких, нам будет хорошо, им будет плохо“. Это — я сказала, Вы же в стихах несильны, еще подумаете, что это Фет или Шиллер.»
Брел Бегемот, весь в кожаном пальто.
Брело Число навстречу.
И объяснились как-то — кто есть кто.
Послушать бы их речи!..
И правильно сделали, Раиса Александровна, что не отправили это письмо. Я вас за это — хвалю. В письме этом как-то — восторгов помене, а ехидства — поболе, чем в прежних. А с парадоксом Рассела — вовсе, уж не издеваетесь ли? Что это с вами? Предполагаю: а) вы от Него устали, б) вам надоело пытаться Его понять, с) вы полагаете, что вы Его уже поняли. Признайтесь! Вам выгоднее всего: пункт «с». Вы, к сожалению, Раиса Александровна, — тоже статичный художник, напрасно вы Его этим попрекали. Вам ведь кажется, что Вы его вполне поняли. И вы Его — сразу же — нарисовали себе и нам. Теперь вам с Ним, с живым-то, больше и делать нечего. Он вам уже и не нужен.
Кстати, Он, ежели Он существует во плоти и в природе, на вас бы не должен обидеться. В том, кого вы нарисовали, так мало — Его, самая чуточка, ну, может, словечки только Его, ну, капельку — от характера. Лишь для толчка Вашего воспаленного воображения. Обратите внимание: вы так хотели понять именно Его, а не Машку, к примеру. Которая всегда — рядом и понять ее — для вас вроде бы жизненно и человечески куда важнее. А почему? Да потому, что вы прекрасно же сознаете, что Машку — не нарисуешь, завтра же ваше драгоценное понимание вкупе с убедительным рисунком будет сметено Машкой, яко соринка с глазу. Ведь все ваше с Машкой общение — это сплошной и льющийся вечно поток непонимания, сколько бы вы ни обольщались и как бы вы на обратном ни настаивали.
И еще. Непонятно пока — чем ваша Машка так уж для вас трудна? Подумаешь, не решила, чем будет заниматься во взрослой жизни, утратила интерес к биологии, вкус — к ученью да слегка игнорирует школу! И то, вроде бы, уже исправляется. Тут, с точки зрения вашего же возлюбленного принципа дополнительности, у вас явная недоработка! Вы Машку, сдается, намеренно упрощаете, чего-то от нас таите. Машка у вас пока что — очень даже миленькое дитя, смышленое, резвое, все болтает так умненько-остроумненько, как какаду, а вам, видать, это нравится. Повторяете, как попугай. Любуетесь, что ли? Или — родное дитя?
Меж тем, почему бы вам — для разнообразия — не остановиться хоть на некоторых теневых моментах, которые и повергают вас в черное отчаяние? На Машкиной грубости, даже — хамстве, на ее невоспитанности, на эгоизме, который на вас же сильнее всего и обрушивается? Или этого ничего в Машке нету? Или она успешно умеет удерживаться на добром в себе? С чего бы тогда — Вам ее так тяжко порою любить, о чем вы, как сами же поминали, даже докладывали в собственном коридоре ее классному руководителю? И что вы частенько — про себя — классифицируете как воспитательный итог вашего же избыточного демократизма, паче панибратства, в отношениях с растущим организмом, который не готов еще эту равную дружественность принять и по достоинству оценить? Вы же за это себя вините. Или не так?
Ну хоть на таком, что ли, историческом моменте вы бы остановились. Интеллигентная беседа двух интеллигентных людей. Ваше мелкое замечание, что-то — насчет беспорядка в Машкиной комнате, пустячок. Вдруг Машкино искаженное лицо, отброшенный стул, истерический крик: «Да иди-ка ты!..» Ваше мгновенное и отчаянное отупение, типа — ну вот и все, это конец, света, жизни, всего. Ваше мгновенное и идиотское в своей беспомощности заявление: «Маша, я тебя предупреждала! Ты меня оскорбила, и я сейчас дам тебе пощечину, как взрослый человек — взрослому человеку…» Злобное Машкино чело. «Дай, попробуй!» — «Я тебя не бью, не била и бить никогда не буду. Я даю тебе пощечину — в ответ на оскорбление…»
Тут вы — действительно — вмазали Машке по скуле. Неловко, как-то скользяще, но достаточно сильно, рука у вас тяжелая. «Айша, сюда, меня бьют!» — взлетел истерический вопль. Айша — в обалдении — взвизгнула, рухнула навзничь на пол и поползла. Для ее ли это мозгов и верного сердца? Тут же она получила от Машки бешеный пинок в зад, за то — что такая дура и не вцепилась клыками матери в глотку. Это конец! Конец! Жить дальше незачем. Айша взвыла. Машка рвет пальто с вешалки. «Больше меня не увидишь!» — «Куда? Ночь!» — «Айша, ко мне!» Входная дверь, откинутая пинком, взвыла не хуже Айши. Хрясь! Дробные, сбегающие книзу шаги, еще дверь, внизу, и Айшовый лай со двора…
Вы, как ни странно, вспомните-ка, ощутили в пустой тишине квартиры вдруг облегчение, вроде бы — даже легкость. Словно бы наконец исполнили родительский долг и имеете право бессильно почить на лаврах; последнее время шло нарастание хамства, нужно же как-то прервать. Надолго его вы тогда прервали? Ладно, не будем. Вам вдруг сделалось даже освобожденно, вы даже сели работать, и работа вас даже увлекла. Часа эдак в три ночи вы завалились спать, дверь закрыли на крюк, заснули. Машка, как позже выяснилось, на рассвете пыталась вернуться, она комфорт любит, на чужих лестницах такого комфорта нету, хоть и с Айшой, от которой — тепло, Машка потыкалась в дверь ключом, вы, по счастью, не пробудились, звонить в двери она не стала.
На следующий день Машка не появилась. Вы до странности были спокойны, в Машке — значит — уверены, куда она денется, пристроится, не пропадет, какое-то время сейчас — даже хорошо, пусть подумает. Ваше спокойствие смущало ваших друзей, они ему не верили, бегали где-то, искали Машку. Нашли. Но вам не сказали. Приходил Мирхайдаров, все выслушал, ничего не сказал, ни осуждения, ни особой поддержки вы не почувствовали, кроме бессловесного и длительного его присутствия, он обычно — с вами — торопится. Машки еще двое суток не было. Работа не шла, червяк точил, внутри звучал злобный Машкин голос и стояло ее искаженное лютой враждой милое чело. Мирхайдаров из школы тащился прямо к вам, сидел, молчал, даже чаю ни разу не выпил, никаких дружеских, знаков вроде бы от него не исходило, но все равно — было легче.
Вдруг Машка возникла в проеме двери. Айша к вам радостно кинулась. Машка вошла свинцовой тучей, тяжелый взгляд в пол, поза резкой угрозы, готовность к отпору, ждала — небось — изнурительных объяснений или, может, чистой материнской радости, со слезами смешанной. К счастью, в момент ее появления между вами и классным воспитателем вяленько происходил неприхотливый какой-то обмен мнениями насчет погоды. Но лицо ваше — следовательно — было нормально живым, не стиснутым внутренними страданьями, что Машку, видать, поразило с порога. Вдобавок ее явления как-то вроде бы и не заметили. Вы неторопливо докончили фразу, удлинив ее ради Машки раза в четыре, чтоб была достойная длительность и безмятежное течение домашней жизни. Мирхайдаров неторопливо обернулся: «Ааа, Чудовище? Я — прямо из школы. Покормишь?»
Был мгновенный Машкин столбняк. «Мать говорит, даже хлеба нету. Сгоняешь в булочную?» Был косой взгляд на вас. «Деньги давайте!» — сказала Машка. «Дадим», — Мирхайдаров зашарил в кармане. «На буфете десятка», — небрежно вставили вы, в никуда. Машка взяла. Исчезла. На вас напал вдруг бессмысленный страх. «Вернется?» — «Не понял…» Не то сказали. «С десяткой-то где хочешь проживешь», — поправились вы. «Ааа…» — засмеялся Мирхайдаров. Смех был неожиданно громкий. Машка быстро вернулась. Сели дружно за стол. Мирхайдаров впервые в доме откушал. Машка размякла. «Ух, я голодная! Еще курицы можно?» Но к вам пока обращалась безлично. «Бери», — безлично разрешили вы. Машка еще поднажала на домашнюю кухню. «Мам, я знаешь кого сейчас в булочной встретила?..» Бывали дни веселые, то ли еще будет, ой-ё-ёй. А вдруг и ничего такого не будет? Машка непредсказуема, как погода, как исконная человечья глупость, как прыщик на подбородке. Как судьба. Она же — судьба и есть, ее и ваша, уважаемая Раиса Александровна! А то — максимум энтропии, минимум энтропии! Скромнее надо быть, вот и все.
Почему-то было нужно, чтобы эта весть настигла меня именно тут, в маленьком литовском городке, где я была бездумно счастлива среди старых друзей. Мы склонны преувеличивать роль случайности, преднамеренность ее. Так и хочется сказать — кому-то было нужно, чтобы эта весть прихватила меня в бездумный и теплый миг жизни, со мной так всегда бывает, начисто лишена предчувствий, от папы.
Была ранняя весна, тут она уже и не ранняя, почти как из детской песенки моего детства: «Была весна, цвели цветы и пели лошади». Что-то уже пыталось цвести. Да, и лошади. Чистые их челки аккуратно сдвинуты с глаз аккуратным ветром. Сзади приставлены аккуратные, как в музее, плуги. И земля, поднятая таким плугом и такой лошадью, тоже ложится намеренно аккуратно, будто это не жизнь, а кинематограф. Образцово-показательная земля, крестьянская. Она подходит к самому городу и вдруг, без переходов, на ней вырастают аккуратные, с леском внутри, микрорайоны, каждый за что-нибудь премирован. И сразу видно — за дело.
Когда я вижу такую землю, что-то во мне вдруг вспоминает, что дед мой был неграмотный, играл на гармони, работал в заводе с десяти лет, ходил босым круглый год и копал большой огород, чтобы прокормить большую семью. Сам был большой и веселый. А другой дед, более для меня туманный, держал коров, лошадей, сеял какой-то хлеб, пшеницу, наверное. От этой семьи, кроме мамы, никого давно не осталось, так что — может — это была и рожь, не уверена. И в такие, генетические, минуты я вдруг ощущаю почти что с гордостью свою сильную короткую шею, сильные крестьянские руки, тяжелый — сильный — низ. И вроде даже мозоли на обеих ладонях, где начинаются пальцы, не знаю, как называется это место. И тогда мне кажется, что я хорошая, потомственная, крестьянская девушка с широким твердым лицом, призванная вязать снопы, убирать за коровой и родить крепких, без нервов, детей.
По недоразумению на мне потертые джинсы, рубашка в яркую заграничную клетку, я не знаю, как называются всякие части этого аккуратного плуга, там, за стеклом «жигуля», это не моя корова идет степенно, блестя толстым и чистым выменем и раздвигая довольной мордой клевер. По недоразумению я разговариваю о какой-то неинтересной пьесе и проношусь мимо со скоростью девяносто километров в час…
Крутое было месиво из лиц, и встреч, и дел. Прошло не больше месяца — и дом мой поредел. Друзья пошли на убыль, как вешняя вода, как в кариесе — зубы, как в холод — овода. Ах, в этой жизни грубой бывает так всегда — друзья идут на убыль, когда в дому беда. Мне непонятен этот спад — ведь дом мой счастлив и богат.
Тоже момент отчаяния. Но отчаяние — это не момент, это соскальзывание, это со-скаль-зы-ва-ние в ледяную и бесконечную бездну, когда не за что уцепиться надеждой и движения — нет…
Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по коридору, я иду, я иду, иду. Это — вырожденный коридор. Белизна его — вырожденная. Тишина его — вырожденная. Глубина его — обморочная Свет его — вырожденный. Это коридор больницы. Тут за каждой стеной — страдание, тут каждые двери — крик, каждый звук — чья-то боль, каждый человек — чьи-то слезы. Пробежала сестра со шприцем. Что-то звякнуло в перевязочной. Беззвучно катит каталка, и рука с нее слабо свесилась, слабо раскачивается и чуть-чуть шевелит слабыми пальцами. Чьи-то тапки тяжело шаркают. Врач протопала торопливыми каблучками и скрылась в кабинете. Слабо плеснуло оттуда смехом. Этот смех тут — вырожденный. Провезли тележку с тарелками, и живой запах супа тут приторен и сжимает сердце, как спазм. На дежурном посту замигала лампочка. Это — не свет, чья-то беда. Пробежала сестра с кислородной подушкой. Это больница. Тут лежат с инсультом, с параличом, с парезами, я не знала — что такое «парез». Это первый сигнал — оттуда…
Инсульт тоже бывает разный, как кому повезет, иногда и инсульт—пока только еще сигнал. У мамы — инсульт.
Я иду по коридору, я иду по коридору, иду, иду, иду…
Это ж раньше еще началось, еще в прошлом году, это же все последние месяцы нарастало, этого можно было ждать, только этого — никто не ждет, я же ей давала ноотропил, врачи рекомендовали, она принимать не хотела, выкидывала потихоньку, да ноотропил бы и не помог. «Ты опять таблетки не выпила». — «Я их принимать не буду. Они вредно на печень действуют. У меня же была операция на печени». — «Не было у тебя, мама, на печени никакой операции». — «Как это — не было? Ты считаешь, я совсем уже выжила из ума?» — «Не считаю. Ты просто перепутала. Это тете Але когда-то удаляли желчный пузырь». — «Правда?» Правда, правда. Это же нарастало. Аппетит, который не утолить. Нездоровая полнота. Непонятная суетливость. И вдруг провалы, словно человек вдруг утрачивает ясное представление — где он, кто он и с кем.
«А Машенька еще в школе?» — «Сегодня воскресенье. На лыжах пошла». — «Зачем же ты ее отпустила! Лыжи — это нагрузка на сердце. Девочке это вредно». — «С каких пор это лыжи вредно?» — «Зачем ты меня постоянно одергиваешь? А белье кто в прачечную отнес?» — «Машка вчера отнесла». — «Все?» — «Надеюсь, что все». — «Этого ей делать никак нельзя. Она девочка, надорвется». — «Да она здоровая, как верблюд!» — «Почему ты так со мной разговариваешь? Маша уже вернулась из школы?» — «Сегодня, мам, воскресенье». — «Я знаю, что воскресенье. Почему же мы не обедаем?» — «Потому что полчаса назад завтракали». — «Шутишь?» — «Нет. Ты чего это хочешь?» — «Ногу отсидела. Встать. Это кто купил такой ужасный диван?» — «Ты купила». — «Я? Я такой купить не могла. С него нормальному человеку абсолютно не встать». — «Давай помогу». — «Только осторожно, Раюша! Мне слева нельзя вставать». — «Как это — слева?» — «Слева, где сердце. У меня ж было два инфаркта». — «Не было их». — «Ты все лучше меня почему-то знаешь!» — «Два инфаркта было у папы». — «Правда? Значит, я опять перепутала. Ты видала, Надя статью прислала? Моя последняя аспирантка, помнишь?» — «Ясное дело — помню». — «Любопытные данные получила. У нее там, по-моему, одно только место сомнительное. Надо сегодня же ей написать обстоятельное письмо…»
Интеллект дольше всего держится в человеке. Интеллект дольше всего человека держит. Иногда—до конца, как кому повезет.
Я иду по коридору, я иду по коридору, иду, иду. Бесконечно…
Мама идет по коридору, мама идет по коридору, идет мне навстречу по коридору, идет по коридору, идет, идет. Она идет медленно и согнувшись. Она держится обеими руками за сервировочный столик, мы с Машкой зовем этот столик: «Пьер». Не знаю, почему мы его так зовем. Не помню. Мама идет по коридору мне навстречу. Крепко держится за столик, будто за поручень. Или это такая каталка? Мама идет сама. Мама ходит! Она идет по длинному коридору прямо на меня. Ей все равно и сейчас не дашь восьмидесяти лет. Она похудела и улыбается мне. «Раюша, ты опять принесла апельсины? Это же вредно для печени». Я вышвыриваю эти апельсины. Мама идет по коридору мне навстречу. Сама. Моя мама ходит! Она поднимает лицо. «Ты дала мне немытое яблоко. Это вредно для сердца». Я вымою яблоко, мамочка! Я его отскребу. Почищу. Разрежу на дольки. Разотру на терке. Она идет по бесконечному коридору. Идет, идет…
Это я вижу во сне каждую ночь и во сне понимаю, что это — только сон. И что надо во что бы то ни стало — продлить этот сон, потому что он — прекрасен. Этот сон надо удержать во сне. Его нельзя обрывать. Даже во сне мне кажется, что и наяву что-то зависит от этого моего сна, я должна его удержать, чего бы это ни стоило, мне нужно всадить в этот сон всю свою жизненную энергию, все силы свои ему передать, и тогда этот сон никогда не кончится, он перейдет в явь, и явь эта будет прекрасна. Я помню во сне, что — только не нужно сейчас просыпаться. Я проснусь и этим перережу ту явь, которая уже рядом и так тонко, болезненно и непонятно зависит сейчас от моего сна…
Но будильник звенит. Надо вскакивать. Иначе я опоздаю в больницу к завтраку, к врачебному обходу, к тому — что есть явь.
Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по коридору. Я всех тут знаю всю жизнь. Врачей. Сестер. Нянечек. Дежурную возле лестницы. Гардеробщицу при входе в больницу. У меня давно никто не спрашивает пропуск. Я знаю всех ходячих больных. И многих лежачих я тоже знаю. Мне все помогают. Я им улыбаюсь. Улыбка моя — судорога…
Сперва было так. «Здравствуйте! Вы — уже? А у нас ночь прошла нормально. Кошмаров вроде бы нет. Помните, она говорила, что я ее хочу сварить в кипятке? Нет, сейчас все реакции адекватные. Я ночью три раза к ней подходила. Сон спокойный…» Это дежурная медсестра, она сдает сейчас смену. «Раиса Александровна, я к вашей маме уже заглядывал. Улыбается. Узнала меня. Знаете, она уже ложку так держит! Я считаю, самое страшное у вас позади. Можете мне поверить, я тут, можно сказать, постоянный кадр…» Это ходячий больной, лежит с обострением радикулита, ему уже лучше. Он даже ночью к маме заходит и ругается с сестрами, если что — не так. «Как вам сказать? Я считаю, чтобы не сглазить, что для своего возраста она очень быстро справляется с болезнью: рука полностью восстановилась, нога двигается, речь вполне разборчива. Я уже в карточку записала, чтоб начинали лечебную гимнастику. Поднимем — думаю, чтобы не сглазить…» Это лечащий врач, Римма Михайловна, быстрая, яркая, рядом с такими даже в больнице легчает, тут-то как раз особенно нужно, чтобы рядом — энергичное жизнелюбие, оно и тут заражает. «А мы сегодня в коридор выходили! Не ожидали? Идет, идет на поправку. Спешить не надо. Нет, и вы можете тихонечко поднимать и по палате, по палате, помаленьку. Только не уроните! Нашим больным нельзя доверять. Она у вас мигом на пол сядет. Они — наши больные — мгновенно подламываются, за ними гляди и гляди…» Это уже врач лечебной физкультуры, это уже ведь такие высоты…
И никто мне еще ничего такого не говорил. Никто. И мои друзья, которые сюда ходят, как у кого свободный день. И три моих двоюродных сестры, единственные у мамы — кровные, кроме нас с Машкой. Они ходят сюда все время, из месяца в месяц, изо дня в день. Одна. Или вторая. Или третья. Сменяют меня. Ругают мне порядки в больнице. Им, моим сестрам, нужно, чтобы уход был лучше. Они требуют от меня, чтобы я вмешалась, сказала, спросила. Мне эти разговоры — поперек горла. Я все равно не буду вмешиваться, говорить, требовать и качать права. Здесь делают все, что могут. Сестры мои — идеалистки. Я их почти не знаю, как-то так вышло, у нас с ними разные жизни, они меня тоже почти не знают, но им кажется, что они меня знают как облупленную, потому что знали меня в детстве. Может — они и правы. У них свои семьи, дети, внуки, еще и работа, они намного старше меня, все время забываю, что это — мои двоюродные сестры. Мне хочется говорить им: «тетя». Себя ведь ощущаешь младше, чем есть.
Но и сестры мои еще ничего не замечали. Я нарочно не спрашивала. Боялась услышать то, что я одна пока замечаю. Ведь лучше меня — мою маму никто не знает, это естественно. А пока я одна Это замечаю, Этого еще как бы все-таки, может, и нет. Если что-то не произносить вслух, если его не признавать, не принимать, бороться с ним тайно и изо всех сил — может, Оно еще испугается и отступит. Так, видимо, я подсознательно думала, все мои представления — детские, но мне уж из них не вырасти, я давно научилась эту детскость скрывать.
Я сижу рядом с мамой в палате. Чисто. Светло. Она умыта, причесана, она поела, почти — сама, я только помогала, мы уже сделали гимнастику, лекарства все приняли, она улыбается, говорит, что нужно самой научиться скорее вставать с кровати, нужен ремень, чтобы ей подтянуться и сесть, вся беда в том, что не за что подтянуться, а она — грузна, чтобы я не забыла завтра же принести ремень. Найдется у нас дома ремень? Найдется. Я завтра же принесу.
Мы разговариваем. Как глубоко и сохранно внутри человека детство! Как оно сейчас живо для моей мамы, как оно рвется сейчас наружу! А ведь она никогда почти ничего мне про детство свое не рассказывала. Папа — рассказывал постоянно. Мама — нет. Я думала, она и не помнит своего детства, удивлялась тайно.
Теперь мамино детство бушует в больничной палате — плеском маленького пруда, пруд был сразу за домом, вся деревня тут полоскала белье, зеленой оскоминой молодых яблок, мама любила яблоки, не могла дождаться, пока дозреют, терпким запахом белых грибов, которые сушатся всюду, прямо в избе, запах так густ, что ночью нечем дышать, окна и двери приходится распахивать настежь, но тогда комары съедают живьем, шорохом старых берез за околицей, одна была — красная, мама больше таких берез не встречала, не кора — пламень, у этой березы маме впервые в жизни назначили свидание, но отец ее не пустил, он был строг, неулыбчив, редко к кому ходил в дом, в деревне его уважали, но недолюбливали за гордость…
Но вдруг — опять! — мама будто соскальзывает. «Раюша, чего этот мужик хмуро так смотрит?» И самое это слово «мужик» — не мамино, как я ее всю жизнь знаю, это тоже всплыло из детства, тут нет и намека на грубоватость, как бы это сейчас выглядело, к примеру, в Машкиной речи. «Где, мам, мужик?» Мы одни в палате. Тихо. Светло. «Вон же, на стенке. Бородатый какой! На мельника похож из Лихинь». Мама глядит на голую больничную стенку. «Нет никакого мужика». — «Как же? Висит». Я рукою провожу по стене, чтоб доказать, что его — нету. «Ты ему бороду набок сдернешь!» — «Да нет его! Отсвечивает из окна». Сердце во мне обмирает. Знаю я, знаю, что тут ничего не отсвечивает. «Правда? Ну, может, показалось». Она смеется.
«А я, Раюша, в гимназии — озорница была!» Слово это, по нашим временам, достаточно редкое. В папином старом письме я его тоже помню, что он «весельчак и озорник». Значит, тогда это слово было очень активным, механически отмечаю я себе. «Ох, озорница! Знаешь, я один раз прямо на уроке выпрыгнула в окошко на улицу. И меня, как на грех, начальница увидала. А начальница была строгая!» У мамы даже лицо виновато вытягивается. В своем гимназическом классе она одна такая была — из крестьян, из деревни, жила у хозяйки на квартире, в субботу отец приезжал за мамой на лошади. Ей бы тихо, мышкой надо сидеть, понимаю.
«Начальница взяла меня за руку. Страшно! А куда денешься? Я ж прямо на нее, грех какой, выпрыгнула из окна гимназии…» Мама смеется своей отчаянности и своему былому страху. Да, все — другое. Машка выпрыгнет на голову Геенне и ухом не поведет… «Она меня привела к себе в кабинет. Я там никогда не бывала. В кабинет, Раюша, только за большую вину вызывали. И говорит. Ты, говорит, Лозинина, сюда учиться пришла или из окна прыгать? Можно, мол, предоставить тебе эту возможность. Я чуть со страху не умерла. Но начальница пошутила, разрешила идти обратно в класс. Я боялась, она отцу нажалуется. Он бы меня отодрал. Но она и отцу ничего не сказала, хорошая была…»
И снова — соскок. «Погляди, бабы в баню идут. С вениками! А вон — вторая, мордатая, целый узел белья с собой набрала. Стирать, что ли, в бане будет?» — «Никто никуда не идет, — говорю я внушительно, я ей внушаю, а не говорю уже, втолковываю, вбиваю всею своею волей, чтобы Это от нее отступило. — Ну где ты видишь?» — кричу я. «И чего ты кричишь на мать? Вон, глянь в окошко. Баня. Давно уж топят». — «Это, мам, кочегарка. Бани нету. Никаких баб нету нигде». — «И мордатой?» — «И мордатой — нет. Это тебе кажется! Понимаешь? Ка-жет-ся!» — «Не знаю, Раюша. Очень уж ясно. Может, и кочегарка…»
Она еще со мной соглашалась. Никто еще ничего мне не говорил. Но я с каждым днем все сильней ощущала — как обморочную подступающую тошноту, что Оно крепнет и подползает к маме. Мама чудом держится еще на скользком и угольчатом сломе, где долго не удержаться, а за сломом этим уже другой мир, он еще вроде бы в нашем мире, но он уже — не наш. И только я, я, я, я — может быть, может! может! — могу ей помочь удержаться, чтобы она не скользнула туда безвозвратно…
Но вот на чем я вдруг стала ловить себя, сидя возле маминой постели. Я вдруг заметила, что — несмотря на не отпускающий меня ужас того, что на нас надвигается, и парализующий страх уже того, что и так-то есть, — я задаю маме слишком цепкие, словно — подсознательно — нацеленные вопросы. Эти вопросы и эту цепкость я в себе знаю. Это уже рабочие вопросы. Когда вроде бы — безо всякого моего уже участия — вдруг срабатывает интуитивное чутье: о, это мне надо! Неужто и сейчас? Неужто и здесь? Так что же я-то тогда за чудовище? Я стала себя осаживать на вопросах. Глядеть за собою, как за врагом. Но мама увлекалась своим детством и моим вниманием. А во мне все равно срабатывал этот механизм. Кроме боли за маму, я слушала еще и с подсознательной, осознанной уже, но почему-то не поддающейся контролю, целевой — информативной — прикидкой, словно организм мой делал внутри себя охотничью стойку… И тут всплыл передо мною пологий и голый перевал Долон, орнитолог Бурдяло в дурацкой своей энцефалитной робе, поверженный навзничь на длинный ящик из-под телескопа и вечно нацеленный биноклем в пустое небо. Слово «проблема» в устах его обретало блеюще-овечий привкус. Вот уж не думала, что когда-нибудь сгодится мне этот Бурдяло! Однако именно он обронил фразу: «Человек смотрит или как профессионал, или никак». И ведь именно эту — единственную его — фразу я мигом тогда отметила. И прибрала в себе. Значит тут, в больнице, я собственную маму, выхаживая ее и отбивая от, тоже выслушиваю — выходит — еще и как профессионал? Меня в жар кинуло. Ну и дрянь же! Это что же — органика? Без этого меня — уже нет?
И тут же ясно, словно передо мною сейчас лежит этот исписанный крутым почерком листик, увидела я письмо Эли, подружки своей, актрисы, полученное лет восемнадцать назад. Оно давным-давно потерялось. Но сейчас исправно торчало перед моими глазами. И я опять прочла его: «Райка! У моей ближайшей подруги умер ребенок. Это ужасно! Но я поймала себя на том, что я реву с нею вместе, она моя лучшая подруга, она погибает от горя, а я, гадина, все время за ней слежу — как она в горе своем идет, как она держит плечи, как она обернулась, вздрогнула, опустила глаза, чтобы все это когда-нибудь сыграть. Представляешь, какая я гадина?! Я это, Райка, себе все запоминаю. И сама же с ней плачу! И как сама плачу — запоминаю. Я гадина, Райка, да?»
Элю я давно потеряла из виду, она, кажется, во Владивостоке, кто-то мне говорил. «Нет, Эля, нет», — говорю я ей сейчас через восемнадцать лет. Но самой мне отвратно. Нет, Эля, это — другое…
Мама проснулась. Попила из поильника. Сама. Ни капли не пролила. Может, обойдется? Все же стараются, есть у всех надежда…
А где-то внутри, под немотной болью, все равно идет. Нет, Эля, это другое! Другое. Что? Это в нашем деле структурно заложено как необходимость, спасение и неизбежность профессии — эмоциональная память, да, именно эмоциональная, эта — ее, памяти, составляющая. Память — не на факты как таковые, не на цифры, лица, предметы, одежду, прочее. А именно на тончайшие движения души через предметы, события и факты, так — пожалуй. Для Эли, актрисы, — походка, жест, складка платья, поворот шеи, — зримые знаки психической жизни. Ей же надо пластически выразить. А мне? Для меня эта память — всегда слово.
Но ведь глазами-то я гляжу? Нет, я вижу — только если мною найдено слово для того, что я вижу. И словом лишь — я это «вижу» запомню. И «чувствую» — запомню лишь словом. Только в слове пойман для меня миг, я тогда уже его не забуду, и слово это, когда мне будет нужно, хоть через тридцать лет, хоть через сто, вытащит за собою все — бурое солнце осенней тундры, где желтеющая бесконечность ее кажется спелым полем, и глаза человека, который это слово сказал, или оно рядом с ним во мне вдруг возникло, и дрожащее мычание электрички, как бы медленно увядающее в темной мокрой хвое, и круглую, замкнутую в самой себе, как коан, многоцветную радугу над каньоном Аксу. И для каждого мига боли своей тоже ищу я точное слово, чтобы эту боль в себе — пригвоздить и чтобы она, эта боль, осталась со мной навсегда.
Метис яростно погрозил нам кулаком и скрылся. Наступила тишина.
Если б Гомес утолил свою месть и тем ограничился, все сошло бы ему с
рук. Его погубила безрассудная страсть к драматическим эффектам,
свойственная всем людям латинской расы, а Рокстон, прослывший .бичом
божиим, в трех странах Южной Америки, не позволял с собой шутить. Метис
уже спускался по противоположному склону утеса, но ему так и не удалось
ступить на землю. Лорд Джон побежал по краю плато, чтобы не терять его из
виду. Грянул выстрел, мы услышали пронзительный вопль и через се ... Читать дальше »
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
Крутые скалы справа, слева
Дух древности витает здесь
Шли люди, находили дело
Груз тёмный сбрасывали весь.
---
Дорога в ад - гласит легенда
Коснулась нас легонько жуть.
...Тень радости взлетит мгновенно!
Откроет призрачную суть.
Дух камня новые даст силы
Когда к нему прильнёшь рукой
И ты поймёшь - они красивы
Из скал, кивают головой
На склоны, в лес, влечет тропинка
Уходим, путь продолжен в даль
Вот показалась Солнца спинка
Мы не грустим, но всё же жаль...
Осталось Дантово ущелье
В укромных тайниках души
Загадкою мелькнут виденья,
В звенящем шепоте тиши...