Главная » 2023»Январь»11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 004
06:45
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 004
---
---
«А где он сейчас?» — заорала я среди ночи из Мурманска. «На лестничной клетке», — донесся из междугороднего далека виноватый теткин голос, она уж по крику моему поняла, что волосатый мужик — не чужой, сразу надо было его пускать-обиходить. «Он же, небось, с ног валится? Знаешь, он откуда летел? Он спит, что ли, на лестничной клетке?» Тетки мои никогда не говорили — «на площадке». «Зачем — спит? — обиделся робкий голос. — Он сейчас кушает бутерброд с докторской колбасой и пьет кофий». — «Да откуда же он кофий взял на вашей дремучей клетке? Да еще — с колбасой! Умеют люди устраиваться! — бурно обрадовалась я. — Из термоса, небось, пьет?» — «Из твоей синей кружки, — сообщила тетя Аля, радуясь, что они с тетей Любой не совсем еще пропали в моих глазах, кое-что все-таки произвели как надо. — Я ему через цепку все подала». — «Через цепку! — восхитилась я. — А если бы он, бандит, ее оборвал?» — «Меня Люба так и предупреждала. Но цепка крепкая, я тянула. А человек все же не уходит, стоит». — «Этот — не уйдет», — пообещала я. И представила, как она тянула за цепь, а тетя Люба, вовсе пугливая, оттягивала ее за рукав, но чайник сразу включила. «А он, Раечка, кто?» — все же осмелилась спросить тетя Аля. «Он? Он — мой старший брат, он же русским языком объяснил. Отпирайте!» — «Сейчас, Раечка, бегу!» — облегченно охнуло в трубке и сразу пошли частые гудки.
Кто только из бесчисленных моих друзей-приятелей не живал у моих теток на Литейном. Они были добрые. Но неодолимо боязно для них было — открыть входную дверь незнакомому человеку, потому что город — не лес. Боязливые мои тетки так, по-моему, и не смогли обучиться до конца своей жизни — считать городскую квартиру настоящим своим домом, где у них все права, надежным — собственным — убежищем души и тела. «У нас в Конаково» — был дом, хоть его давно нет, тут же была казенная квартира, отдельная вроде бы, и исправно за нее платишь, но в тетках, вопреки всему этому, сидело неистребимо-тревожное ощущение, что вдруг кто-то войдет, начальственно оглядит чистые углы, ветхую тумбочку под телефоном, диван с «думками», старательно вышитыми руками тети Али, тетилюбину металлическую кровать с довоенными шишечками и крахмальным подзором, телевизор «Рекорд» и мягко желтеющие конаковские тарелки в старом серванте, оглядит, строго прищурится и скажет, чтоб тетки выметались отсюда. И они сразу выметутся. И они даже сочтут это справедливым, ибо до конца дней они, по-моему, чувствовали себя случайными в городе, в то время как «у нас в Конаково» похоронены старшая сестра Лизавета, красавица и умница, папаша, мамаша, деды, дядья и куча всякой родни, и за могилами ходит кто-то другой, а не тетя Аля и не тетя Люба.
Никого в жизни сроду не предав, они будто всю жизнь несли вину за предательство. И потому любое лицо, зашедшее в их квартиру по служебному поводу — сантехник ли, маляр ли из ЖЭКа насчет протечки в потолке, любое лицо воспринимали они как облеченное таинственными и всесильными полномочиями, от которого их утлая жизнь сразу и навсегда зависит. И совсем мои тетки не умели совать кому-то рубли либо копейки, и копеек-то лишних никогда не было, да и моды тогда еще такой не было — чтоб непременно и всем подряд совать, но тут уж тетя Аля, как наиболее бесстрашная, сразу зажимала в потной ладошке сколько-нибудь, рубль, копейку, и в конце посещения должностного лица это ему неукоснительно и с неизвестно за что извинениями вручалось. Это у них был откуп — от судьбы, плата за страх, неведомо перед чем, и благодарность судьбе же, что вот ничего не случилось ни с кем худого, проверили в уборной трубу, всюду чисто, они, тетки, никому не мешают и должностной человек ушел по другим делам. За ним, безвинным, всегда с радостным облегчением накидывалась в двери «цепка».
Не помню, почему они Валю до того случая не знали в лицо и по характеру, все уж мои, по-моему, его знали. Он появлялся всегда внезапно — как с неба падал, так скопа падает в реку на налима, сложит крылья, как бабочка, и бултых. И мы с ним сразу же начинали рваться, например, на премьеру в БДТ (они, как правило, совпадали — Валя и премьера в БДТ), билетов, само собой, нигде не было, билеты спрашивали уже на Невском, возле театра бродили жаждущие и отчаявшиеся толпы, человека с лишним билетом тут же разрывали в куски, он потом до конца спектакля не мог очнуться, вполне реальным, кстати, было бы — потрясти перед администратором Валиным морским документом, но никогда мы до этого не унизились, ловили так азартно, удачливо и бесстыдно, с такой непрошибаемой верой в везуху, что — случалось — выуживали на полном безрыбье и по нескольку билетов, еще их нахально меняли, на — поближе, еще их за так (Валя же тогда плавал) отдавали скромным провинциалам, которые даже и надеяться не осмеливались — попасть, просто робко стояли в сторонке и благоговели перед столичной жизнью.
Потом, в зале и при хороших билетах, мы с Валей садились обязательно на пустые места, не далее пятого ряда, на заведомо чужие, ясное дело. И исключительно редко бывало, чтоб — хоть как зал набит — на эти места кто-нибудь приходил. Нам даже нравилось, чтобы нас согнали, так сказать — попросили, тут бы мы еще поломались. Валя удивительно умел это делать — предельно вежливо и так смешно, что никто не сердился, не обижался, а законный владелец даже стеснялся сесть и вроде уже готов был взять нас к себе на колени. Но сгоняли нас до обидного редко. У Вали был дар — безошибочно определить в зале место, куда никто не придет. Посидев минуту-другую где-нибудь в середине третьего ряда, он еще уступал это угаданное и безопасное кресло какой-нибудь красивой девушке, подпирающей спиной стенку ложи, осмотрительные безбилетники всегда ведь ждут, пока свет погаснет, чтоб сесть. А сам бесстрашно перебирался на второй ряд, на первый, только что — не на сцену. Во мне после Валиных отъездов даже некоторое время держалось это чутье на свободные места и нюх на лишний билет, но потом — проходило, так жаль.
Еще, когда он прилетал, мы носились по магазинам. Я этого не люблю, он этого не любил, но поскольку у него всегда были какие-то поручения с Дальнего Востока и обязательные покупки, то из магазинов мы тоже научились делать цирк и получали там свое наслаждение. Тут главное — выдвинуть бредовую идею и неукоснительно, не отступая перед трудностями торговли, ей следовать. Идея, к примеру: у Вали есть друг, маячник, он желает иметь кремовый пиджак, бельгийский или португальский, на одной пуговице, с узкими отворотами и приталенный, карманов — не надо, маячник все носит в рюкзаке. Легенда-обоснование: ураган «Жоржетта», страшные его подробности, Валино судно гибнет, единственная шлюпка, которая чудом уцелела, выбрасывается на скалы, больше — ей некуда, кругом скалы, пена, дикий рев океана и лохнесские чудовища, пожирающие людей на лету, начиная с ушей, шлюпка — в щепки, но славный маячник, очутившийся на скале случайно вышел пройтись с ружьишком за мамонтом — спасает всех, рискуя собственной жизнью.
Для такого человека не грех побегать по лавкам за кремовым пиджаком на одной пуговице. Мы с Валей и бегаем. Продавщицы мрут от сопереживания, таскают нам пиджаки из-под прилавка, — размер? — приблизительно Валин, Валя при форме, и у него такие правдивые коричневые глаза. Разве они не слыхали об урагане «Жоржетта»? Было во всех газетах, по радио. Нет, они пропустили. А как называлось Валино судно? Оно называлось «Лошадь Пржевальского», корабли же сериями идут, была целая серия — кони великих людей. Они и этого даже не знают! Какой ужас, и все погибли? Кроме этой шлюпки. А сколько же в шлюпке? А есть ли у маячника дети? Может, детям что-нибудь надо? Нет, мы детям купили уже ящик игрушек и меховые шапки с помпоном. Кто-то говорит, что кремовые пиджаки есть на Лиговке. А вдруг — не на одной пуговице? Почему бы нам не взять для маячника этот серый костюм? Нет, мы хотим — как он хочет; он все равно ничего не понимает…
Конца и краю этому не было. С тех пор я знаю, что ленинградские продавщицы, если к ним подойти с душой, исключительно доверчивы и сердобольны. Попутно мы все время звонили из автоматов. У Вали в Ленинграде жила любимая женщина, он поэтому часто и прилетал, так никогда и не женился, как я теперь понимаю — при всех своих свиданиях с прекрасными девушками — брат мой был однолюб. Я набирала номер любимой женщины, там был еще муж — вот в чем загвоздка, и еще ребенок, я набирала и передавала Вале трубку, у него садился голос, Ксана (так звали любимую женщину моего старшего брата) то приезжала, куда он просил, то не приезжала, то плакала в телефон, то бросала трубку, у нее был высокий капризный голос, из тех, что впиваются в бетонные стены и не стираются ни с какой магнитофонной ленты.
Валя мучился, глянцевая его смуглота делалась будто мучнистой, черные волосы свивались в тугие жгуты, как у негра, он переставал ночью спать и играл мне на гитаре в темной кухне. Я ненавидела эту Ксану, что он так мучается, но так ни разу ее и не увидела, пока Валя был жив, он мне не раз предлагал познакомиться, я не хотела, мне казалось, что — несмотря на противный голос — любимая женщина столь, наверное, невыносимо прекрасна, что — поглядев на нее — я уже просто не смогу пережить собственное несовершенство. На рассвете Валя вдруг падал на пол и показывал, как он умирает от любви. Это было всегда так неожиданно и по-новому, что я хохотала, как безумная, и почему-то мгновенно и пылко начинала эту Ксану любить. Выходил папа в полосатом халате, он вставал очень рано, спокойно взирал, как мы оба, задыхаясь от смеха, валяемся на полу, говорил добродушно: «Играете? Так и не ложились?» И уходил обратно к себе, уже работать.
Мне потом не раз приходилось — в разъездах своих и всяких профессиональных страстях — жить «по легенде»: это так спасительно для литератора, никто тебя не чурается, не ждет от тебя ни подвоха, ни славы, а главное — сам ты освобожден от утомительных и ненужных вопросов и, слава богу, не отвечаешь вдруг в одиночку и перед каждым — за состояние искусства на современном и на любом другом этапе. Мне часто приходилось спасаться «легендой», но никогда больше я не встречала — кроме своей дочери Машки — человека со столь азартным игровым началом и с таким мгновенно включающимся творческим воображением, как Валя Вайнкопф…
«Как скопа — на налима» — это уже не из той оперы, перебор, надо глядеть за собой получше.
Перечитала киплинговского «Слоненка» и сразу поняла, почему Он находит эту сказку «ужасной и отвратительной». Чем попусту ломать голову, давно нужно было взять и перечитать, все кажется — что-то помнишь, нет. Он считает ее «ужасной и отвратительной», потому что там учат через боль и страдание, вот в чем дело. Там нет Доброго Учителя, это Ему непереносимо. И еще. Педагогический эксперимент со Слоненком у Киплинга доведен до логического конца, то есть как учили — то и получили. Слоненка учили страданием и болью, и, обретя силы, он сеет вокруг тоже боль и страдание, колошматит старую тетку Бегемотиху, двоюродного дядю Гиббона, или кого там, и даже колотит папеньку с маменькой, от чего детишки славно смеются, но Он, конечно, должен приходить в ужас, поскольку Он впрямую это переносит на школу и на плоды трудов своих.
Он слышит в сказке лишь торжество зверской педагогики. Дети ощущают что-то помимо и шире, ритм, фактуру, Африку наконец, они сразу же выделяют для себя состраданием положительного героя — Слоненка, переживают уже только с ним и за него, и в конце он для детей не распоясавшийся от дурной методики обучения хулиган, а герой, победивший обстоятельства, он не папу с мамой колотит, они их в таком качестве и не воспринимают, а — наоборот — добро, ранее обиженное, теперь торжествует, бедный Слоненок теперь может все — окатить себя водой, сорвать ветку, ну и, так скажем, дать сдачи, если полезут. Его восприятие — чисто взрослое, узкое и, как всегда, чисто Его. И, как всегда, — что-то в нем есть, в упертом Его прочтении. Вдруг поймала себя на мысли, когда еще раз перечитывала — с Его позиций, что мне вся эта история тоже как-то вроде уже сомнительна. А ведь — одна из самых любимых сказок, вот что значит — соваться с алгеброй, даже мне впечатление испортил, сумел.
Между нами — час на электричке, а приехать не могу, потому как что-то сильно личное растеряю на бегу, что-то очень личное-рабочее, для чего торчу тут столько дней. А увидеть Вас ужасно хочется, все острей. Голос Ваш доносит расстояние — как ольховый хруст, Ваши интонации — случайные, голос пуст, я не слышу главного — молчания Ваших уст. Это ж надо — полюбить молчание, немоту наполнить полнотой, чтобы так бездарно и отчаянно тосковать тоской, чтоб завидовать своей же дочери и собаке именем Айша — им котлеты носите, и прочее, мне же ни шиша. Накурюся «Фениксом» до голода, растворю балкон, от залива синим тянет холодом, да сосновый звон, почки бузины, как пушки, бухают, прорываясь в лист, и, прочерчен первой тощей мухою, воздух чист. Нежностью ударит, будто обухом, — мир так тонок, был бы жив-здоров, другое — побоку. Будьте, гипертоник!
Письмо неотправленное и незаконченное:
«Многоуважаемый сэр! Я бы с большим удовольствием поделилась своими соображениями с Вольфгангом Паули, чей язвительный и проникающий ум так мне близок (видимо — исключительно язвительностью, ибо соображаю я, в отличие от Паули, как раз медленно, скорее — „допираю“), и вообще он мне сильно нравится, частенько я слышу в ночи скрип его стула на Блегдамсвей в Копенгагене, и в Геттингене — тоже (в отличие от Вас, Паули был, как известно, „сова“, что нас с ним роднит), мне нравится, что он раскачивался на стуле, когда думал, а приборы вокруг, меж тем, выходили из строя от напряженности его мысли, именно в этом, по-моему, простенькая разгадка „эффекта Паули“ — такая концентрация мысли, что аппаратура уже не выдерживает, его интеллектуальное поле и должно было деформировать предметы (при мне, например, на Итурупе раза три ломались сейсмографы, чем я теперь горжусь, а тогда — ужас как огорчалась, поскольку по этой причине мы прозевали вступление Чилийского землетрясения, почти всю волну „Пи“, а от того землетрясения мы всего ждали, даже — цунами, хоть его и не было). Паули, возможно, мгновенно и легко, двумя пальцами, поставил бы меня на место.
Еще я с наслаждением поговорила бы по интересующему меня вопросу с Паулем Эренфестом, он для меня — образец Учителя, недаром юный Крониг, больно ударившись об сарказм того же Паули, не рискнул выступить с идеей спина, а юные же Уленбек с Гаудсмитом, поддержанные и даже подталкиваемые педагогическим — добрым — даром Эренфеста, бесстрашно выступили, чем и обессмертили свое имя (я даже думала, что им дали Нобелевскую премию, не поленилась проверить — нет, не дали, да это и несущественно, „открытие новой истины само является величайшим счастьем; признание почти ничего не может добавить к этому“, как справедливо заметил Франц Нейман, и не он один). Эренфест, конечно, задумывался над тем, о чем я хотела бы с ним потолковать, и даже возможно знал ответ. Гордость и гордыня Учителя — быть превзойденным своими учениками (я не об этом хочу, нет, нет, это ясно) и уж, во всяком случае, не бояться их буйного движения вперед, а всегда — ему радоваться, не мне Вам это объяснять.
Я, наоборот, восхищаюсь, что высший балл Вы при любых обстоятельствах (хоть на открытом, хоть на закрытом уроке) и любому ученику (будь у него даже сплошные „колы“ по всем предметам, чего теперь не бывает) ставите за толково сформулированный вопрос, даже — за попытку вопроса (только вопрос стимулирует мысль), за возражение, за опровержение Вашей мысли, за умение подметить нечеткость или вдруг недостаточность Вашего доказательства, уловить слабое место в ходе Ваших рассуждений. Вы постоянно тренируете мыслительный аппарат своих подопечных. Мозги же без тренировки — атрофируются, в любом, причем, возрасте, быстрее, чем мышцы, но про мышцы помнят даже футболисты, а о мозгах порой забывают даже ученые мужи.
В тренаже своем Вы к ученикам беспощадны, добрым Учителем Вас ни в жизнь не назовешь. Но если знания, сам процесс познания, — это уже само по себе Добро (это уже имеет отношение к тому, о чем я бы хотела поговорить с Паули и Эренфестом), то Вы несомненно добряк из добряков. Мне только любопытно, как Вы градируете свои отметки, каковых у Вас на каждого ученика, по-моему, сотни, я глядела Ваши листочки с повседневными оценками по классам, китайская грамота — блекнет. Видимо, в Вас заложено счетно-нюансирующее устройство недоступно высшего класса — любопытно, квантованный ли это у Вас процесс или возможности Вашей нюансировки вокруг одной-единственной (5, 3, любой) отметки в Вас безграничны, бесконечны и не подчинены известным физическим законам?
Я пока что видала „пять“ с семью минусами, не сомневаюсь, что каждый минус для Вас исполнен сакрального смысла. Как ни странно, шесть из них Машка мне даже объяснила, она была этой своей пятеркой горда чрезвычайно. „Минусы“ ее, как я поняла, только углубляли оценку, ибо свидетельствовали — для Машки — о значительности Ваших тайных и сокровенных связей, которые открыты лишь Вам, Машке и Математике. За последнюю самостоятельную работу она принесла, наоборот, „двойку“ с четырьмя плюсами. И вовсе была переполнена гордыней. Повертев перед моим носом этим своим почтенным трудом, сказала: „Четыре плюса, заметь! Это даром не дается, только — кровью!“ Прибила кнопкой труд к стенке, чтобы, значит, не сразу расстаться с ним — и ушла, превеселая и отчаянно виляя крупом от высокого тонуса души, к себе в комнату. Как я потом дополнительно выяснила, особенно Машку порадовал Ваш плюс-3 (третий при „двойке“), он был, как она любезно расшифровала ради моего кретинизма, за „изящное, но неправильное — решение шестого примера, неверно — ну, просто там отсвечивало, понимаешь? — списанного с доски“.
Но не о Машке же я хотела сейчас поговорить с Вольфгангом Паули, Бернгардом Риманом, Полем Дираком, Николаем Лобачевским, Норбертом Винером, Давидом Гильбертом, Нильсом Бором, Анри Пуанкаре, Германом Минковским, Вильгельмом Конрадом Рентгеном, Энрико Ферми, Германом Вейлем, Абдусом Саламом (ныне здравствующим), Василием Васильевичем Налимовым (к счастью — здравствующим) и многими другими заинтересованными лицами. Их всех, увы, под рукою нету, хоть они всегда рядом, а Вы — есть, хоть Вас — во плоти — тоже рядом нет почему-то. Рискну все же поговорить с Вами.
В хрестоматийном примере — насчет того, что в стакане чая, который мы собираемся сейчас выпить, содержится около тысячи молекул воды из чаши с ядом, что поднесли когда-то Сократу, если даже считать содержимое этой чаши по настоящий момент рассеянным в атмосфере и по всем океанам — есть для меня тоже момент сакральный, как для Вас в оценках. Я страстно желаю извлечь из этого факта информацию вот какого рода. Но если этот стакан (сейчас) и ту чашу (тогда) объединяет такое количество молекулярных связей, пусть — не связей, просто молекул, но тех же ведь самых, неповторимых, неповторенных, то сколько же во мне (целиком) — от Сократа (как системы: человек, как структуры, хоть и ветвящейся, с неизбывным числом всяких связей)? В Вас — от Сократа? В Машке — от Сократа? И не только же — от него.
Были ли мы в тот далекий момент более — теми, кто подносил эту чашу, или мы — более и безусловно — выпили ее вместе с Сократом? И как это на нас, теперешних, отразилось и отразилось ли вообще? Вот что меня терзает. Мне мучительно хочется обнаружить в науке, в развитии интеллекта, исходя из совершенства его как явления высокого духа, изначально заложенный в нем самом нравственный аспект. (Здесь есть, конечно, некое логическое жульничество, лихой перескок от молекул к Сократу, а от него — к развитию интеллекта, но, мне сдается, что именно этот скачок и делает мою мысль наглядной и убедительной в своей тревожности.)
Я все ищу в самом движении интеллекта — во времени, в индивидууме ли — безусловный и непреложный нравственный критерий. Мне хочется, чтоб он был. Мне даже все время кажется, что он есть. Но однако он не дается пока — ни мне, ни кому другому. И все-таки высокий интеллектуальный уровень, не прикладного, а чистого — познающего и осознающего себя — разума должен его иметь. Косвенным свидетельством можно считать хотя бы то, что — как постоянно, настойчиво повторяют все выдающиеся ученые, Вы сами это отлично знаете и сами, не ленясь повторяться, все долбите на каждом уроке, — именно красивое решение, как правило, оказывается истинным, красота — значит — каким-то непонятным (непонятым пока?) образом влияет на совершенство смысла или сам смысл, независимо от себя, оборачивается скорее изяществом, чем безобразием.
Следовательно: если поступок красив (то есть: благороден), то он, получается, более свойственен самой природе интеллекта. Если человек — высок, это для интеллекта — естественно. Для меня сейчас, к примеру, — Нильс Бор, я человек ограниченный и верный. Но есть же Швейцер, Амундсен, Николай Вавилов и другие. Но более чем достаточно — увы! — и противоположных. Если же нравственный критерий все-таки в природе самого интеллекта не заложен, то искусство, впрямую воздействующее на самое в человеке уязвимое, на эмоции, — выходит, для человека выше, чем любая наука, во всяком случае — человечнее. Ибо важно, само собой, решить задачку на движение или на работу, кто спорит, уметь сладить синхрофазотрон (слово-то какое скульптурное, чувствуете?), проткнуть буровую на шельфе и, может, воздвигнуть атомную электростанцию на приливах-отливах (это еще пускай биологи скажут, хорошо ли), но как бы нам не порушить ребенка (вечная — достоевская — боль), не толкнуть старика, не затюкать доброго, не затереть даровитого, не лишиться последнего леса да чистой реки, курицу-птицу не извести, как реликт, и чтоб — не плакали женщины, и мужчины в расцвете лет не валились с инфарктом.
К глупости, конечно, пришла: выше, ниже, что за убогие счеты с вечностью и с душой. Как бы это, дорогой сэр, нам с Вами — с Вашей математикой и моей бы, все же, литературой — как бы так справно и гармонично совместить, и чтобы был бы от этого и другому кому хоть какой-никакой прок? Да знаю я, знаю, что „последние твои дела выше первых“, знаю, что мы — стараемся и сколь мало довольны мы плодами стараний своих, все я знаю, сэр…»
Мы спросили у крота — что принять от живота? Долго думал старый крот. А потом сказал: «Компот».
Глупость всегда освежает.
Да, был еще момент в моей жизни, когда Валя Вайнкопф меня, может, спас, во всяком случае — удержал от шага, который неизвестно к чему бы привел. После гибели Умида я провела (третье октября, пятый курс) зиму в безжизненном отупении, официально это именовалось «академический отпуск», с университетом для меня окончательно не было еще решено, брошу или вернусь. К весне я помаленьку отошла, спала по всему телу крапивница, держалась теперь только на ногах, это — не видно, музыка от соседей через стенку уже не так шарахала меня по голове, от громкого и веселого голоса я уже не бледнела, если двое стояли в сквере обнявшись, соображала, что это просто парень и просто девушка, а не черные скелеты сцепились костями, как мне первые месяцы виделось, и, когда рядом со мной смеялись на улице, я уже понимала, что это не оскорбительное для Умида, для того, что его — нет, нигде больше нет, кощунство, за которое сразу ненавидишь, а просто — чья-то чужая радость.
В тот момент я случайно познакомилась с кем-то из Пароходства, не помню уж — кто он был, и этот некто обронил фразу, что на суда, которые перегоняют из Ленинграда на Камчатку Северным морским путем требуются буфетчицы, они же — уборщицы и посудомойки, команда невелика, харч прост, обязанности — доступные для человека с неполным высшим образованием, никаких характеристик не нужно, берут — кто просится. Я сразу попросилась. Я тогда свято верила в перемену мест, эта иллюзия преследовала меня долго, превыше всего ценила для себя заповедь Авиценны, что «не от долгой жизни зреет ум, а от частых путешествий». Даже внеплановую курсовую на четвертом курсе писала почему-то по стилистике Авиценны («Канон врачебной науки») и по Ферсману («Воспоминания о камне»), понятия не имею, как они для меня тогда связывались, почему, руководитель был умный, поощрял мои бредни и даже пытался толковать со мной насчет будущей аспирантуры, что, мол, не вредно бы побольше заниматься наукой, а не только кипеть в общественной деятельности факультета, мама моя очень с ним соглашалась, она считала аспирантуру естественным путем развития нормального человека, мне даже слушать про это было скучно. Я, лично, хотела тогда — узнать жизнь. Извечное это заблуждение молодости, что жизнь можно постичь крупным махом — быстро и глубоко, бухнуться в самую гущу — и сразу узнать, словно можно прожить ее, безотвязную, и так и не узнать. Для ее постижения, как я теперь понимаю, более годится другое восточное речение, оно же — мудрость: нырнувши в воду, не спрашивай, виден ли зад. Тогда же — мне показалось, что перегонное судно очень даже подходящая гуща.
Меня познакомили с капитаном-перегонщиком. Капитан был веснушчатый, моложавый, простецкий, он мне понравился, мы — в принципе — сговорились, прельстительное место буфетчицы у них пустовало, скоро надо было уже уходить, капитан даже сказал, что — если не успею спешно оформиться, то смогу догнать их в Архангельске, он место подержит, все равно ему некого брать. Я пошла глядеть место службы, ничего на судне не помню, что за типа был этот линкор — не знаю, запомнился только туго свитый в узких каютах воздух, мятые брызги на круглом окошке да запах краски, вроде — эмаль. По судну сопровождал меня добродушно-неряшливый толстяк, как теперь прикидываю — не вполне чтобы трезвый, мама вовремя не отвела его к логопеду, и это очень чувствовалось. Он неторопливо отворял мне каюты, с признаками уже чьего-то жилья, и все объяснял, как и кому застилать надо койку, у него к этому слову был явный крен. Интересно, что вблизи этого слова его логопедические дефекты как бы сглаживались, дикция вдруг обретала четкость, а непосредственно вокруг «койки» голос вовсе твердел и словно бы выпирал четким горбом, образуя ощутимую загогулину.
Это была типичная дифракция, сейчас я бы сразу насторожилась, а в те смутные времена даже слова такого не знала, хоть окончила школу с медалью, явно завысили мои познания. Дифракция — меж тем — прелюбопытнейшее языково-психологическое явление, слова наиболее важные и родные для организма очертываются четким контуром, иногда — цветным, это уже зависит от степени эмоциональности индивида, и всегда из речи торчат, по одной-двум фразам, таким образом, можно кое-что про человека понять. У эгоцентриста, к примеру, обычно крутой изгиб вокруг «я» и глаголов, связанных с «я» напрямую, для бабника характерна выпуклая полусфера в районе слова «женщина» и, само собой, «баба», кто как любит выразиться. Занятную дифракцию не раз удавалось мне наблюдать в окрестностях слова «супруга», это либо почтительно-вежливый прогиб перед культурной значительностью столь элегантного наименования, либо — наоборот — некоторое, с трудом скрываемое за отстраненностью термина, насмешливое презрение: «супруга моя предпочитает…», что — несущественно.
Иногда слово вдруг приобретает такую авторитарность, что дифракция, им вызываемая, становится тотальной и всеохватной. Блистательно дифракцирует сейчас слово «достать» и все его модуляции: я достала, ты достала, он-она-оно достало, достать бы, достану, об достать. Глагол этот отчасти даже мистический, ибо подразумевает — достать все что угодно (дирижабль с верандой, ночную сорочку снежного человека, стельки для сапог или перо жар-птицы) и — фактически — ниоткуда (слева, справа, у одной знакомой, из вакуума). Слово «купить» проходит сейчас — наоборот — скромненько, без намека на дифракцию, разве что — у малых, детей, выклянчивающих у своей глухой прабабушки мороженое на углу..
«Вы не подскажете?..» Нет, я не подскажу, поскольку с детства не люблю подсказок, и слабость тайную питаю к родному языку, чтоб был свободен и разнообразен, а эта форма бойко прижилась и разрослась так пышно и так жалко, как будто все истосковались по шпаргалке и все исподтишка хотят списать. «Вы не подскажете?…» — куда и с кем, кто и зачем, когда и где. Нет, я не подскажу, скорее — на углу рожу.
Фу, Раиса Александровна, как вульгарно! Не думала, что вы способны защищать великий русский язык такими низкопробными средствами!
В нашем с неряшливым толстяком тогдашнем непонимании друг друга повинна была еще аберрация, лучи-смыслы, исходившие от него, увы, не собирались во мне, как в одной точке, а, начисто минуя меня, размазывались по всему судну, по палубе и полубакам, соскальзывали за борт и даже, подозреваю, тонули в невской воде. То же, по-видимому, происходило и с моими скромными вопросами: благодаря аберрации, они не сходились в одну точку в толстяке с логопедическим отливом, хоть он был довольно крупный. Смысл — естественно — искажался, даже утрачивался. Контакта не возникало. Вообще, когда взаимопонимание затруднено, следует — в первую голову — вспомнить об аберрации, то есть сразу поискать такое место в пространстве, чтоб лучи интересующего субъекта очень точно сходились именно в тебе, а не где-то там сбоку или сзади, и быстро становиться на это место. Думаю, учет эффекта аберрации и овладение оным свели бы на нет многие семейные ссоры, известным препятствием можно, пожалуй, счесть лишь некоторую камерность жилплощади, которая не всегда позволяет так далеко разбежаться, как требует аберрация. Но и это ценнейшее понятие было тогда мне неведомо.
Дома я честно выложила родителям про гущу жизни, перегонное судно и мое твердое решение пройтись на нем Северным морским путем в качестве буфетчицы. Мама, как генетический пессимист, сразу сказала: «Ты яйца сварить не умеешь!» При чем тут яйцо? Речь для меня шла о смысле жизни.
Родители мои были люди неробкие, особенно — папа. Маму несколько подкашивал пессимизм, она очень уж в себя не верила, удачно завершившийся опыт расценивала всегда как счастливую случайность, хотя сама же его придумала и поставила, а значит — подспудно — рассчитывала на положительный результат, неудача никогда не вызывала у мамы бойцового азарта, повергала сразу во мрак и была даже как бы лично предрешена для нее, докторскую она и писать не стала, оставалась вечным доцентом на своей кафедре физиологии растений. А папа, как и не я (это Машка любит так вывернуться), верил в доброе, чистое, из-за угла ждал обычно скорее радости, хотя — в отличие от мамы — был весьма сдержан в проявлении чувств, говорил немного и суховато.
Кстати, еще о дифракции. Года два назад я как-то разговорилась с одним конструктором, он был — ведущим в крупном кабэ, при имени и регалиях. В недрах его кабэ как раз народилась одна идея, требующая срочного пересмотра уже запланированного проекта, вообще — далеко идущая, но пока встречающая лишь препоны и непонимание. Конструктор собирался в Москву, чтоб на самом высоком уровне отстоять и продвинуть эту идею, выбить на нее дополнительные средства, приостановить пока плановый проект, много — чего. Об этом он и рассказывал. Рассказывая о трудностях предстоящей битвы, он часто вставлял сразу заинтриговавшее меня слово: «законопослушный». «Я, сами понимаете, человек законопослушный, проект, сами понимаете, утвержден, но тем более…»
Словцо это звучало нарочито небрежно, но с чуть заметным для посвященных вкусовым привкусом, будто конфета-грильяж — незаметно для общества — проворачивается, всасываясь и растекаясь ореховой горечью под языком. Сие должно было означать, как я быстро смекнула, что именно в законопослушнике дремлет исконно бунтарское начало, спасительное для общества и взрывоопасное для себя, себя законопослушник не пожалеет, положит живот на алтарь, сгорит синим пламенем, когда придет его час. Но не в этом же мизерном случае, о котором сейчас идет речь, сами же понимаете. Но речь шла вроде бы не о пустяке: об идее. Из-под ломких век кидался быстрый, нарочито небрежный, взгляд, который, как я поняла, по правилам хорошего тона надлежало поймать быстрой, постигающей суть улыбкой. После чего плавный ручеек беседы легко — но уже дополнительно насыщенно — утекал бы в несущественные камыши деталей предстоящей борьбы или в болотистые топи социальных прозрений типа: «разучились по-настоящему делать свое основное дело» или «никто почему-то не хочет взять на себя настоящую ответственность за».
Все это было по-человечески понятно. Беспокоила дифракция. Вокруг главного слова «идея» наблюдался лишь слабенький, блеклый почти до полной бесцветности пунктирный контур, вдобавок еще — мерцающий, иногда он вовсе как бы пропадал, но снова — правда — всегда являлся, однако и тогда в каждом отдельном штришке этого контура виделись мне будто бы шаткость и дополнительное дрожание. Слово же — «законопослушный», абсолютно неглавное в нашем разговоре, — дифракцировало мощно, создавая вокруг себя яркий и четкий овал, почти полную сферу. Сфера эта до того была полнозвучной, что — в самый кульминационный момент беседы — я вдруг подумала, что вряд ли этот ведущий конструктор, с именем и регалиями, там, в верхах и в Москве, сможет отстоять и пробить идею, народившуюся в его кабэ. Мне вдруг показалось, что он может с этой идеей вообще даже не выступить. Но я сразу одернула себя, ибо нельзя же физическому эффекту доверять больше, чем человеку. Однако дифракция блистательно себя подтвердила. Как мне потом рассказывали очевидцы, конструктор — действительно — высунулся было с идеей, на него не так глянули сквозь графин, и он быстренько ретировался в кусты, защищать идею даже и не пытался. Идея-то, к счастью, не погибла, другие ее, перспективную, защитили. Но дифракцию я теперь чту. У моего папы, как я теперь — задним числом — понимаю, была очень четкая, нравственно-несбиваемая, дифракция.
В сорок восьмом году, после печально знаменитой сессии ВАСХНИЛ, в папином институте, как и везде, должно было состояться общее собрание, папа был биохимик растений. Он мог бы на это собрание не идти, поскольку был на больничном, у него не кончилась еще пневмония, мама просто умоляла — на это собрание не ходить. Но папа пришел. Зал был набит, но все как-то глядели мимо друг друга, будто никого кругом не было. Никто на этом собрании, в отличие от обычных, не ерзал, не кашлял и соседу ничего не шептал. На трибуне, сменяя друг друга, каялись и били себя в грудь. Но вполне можно было не выступать. Тут папа выступил. Говорят, его выступление было самым в тот день коротким. Он сказал, что много думал в последние дни, самым внимательнейшим образом (папа любил это словосочетание: «Я самым внимательнейшим образом, Раюша, обдумал твой поступок — по-моему, он неблаговиден, галоши нужно было надеть, чтобы мама понапрасну не волновалась») изучил все материалы сессии, еще раз перечитал Менделя и считает его работы — классическими. Папа всегда говорил суховато.
Когда больничный закрыли, папа остался без работы, что удивило только моих теток, которые все гордились, что у них брат — профессор, недавно с таким блеском защитил докторскую диссертацию, и ни одного «черного шара» даже не было при тайном голосовании. На последнее обстоятельство особенно напирала тетя Аля, лицо ее при этом горделиво розовело и взгляд делался горделиво отсутствующим, думаю — эти шары ей виделись маленькими, вроде биллиардных, блестящими, крепкими, разных цветов, ученый совет долго гонялся за ними с палкой и загонял упрямые шары в огромную лузу, типа биллиардной, но, конечно, больше, и в папиной потом не оказалось ни одного черного, хоть в других лузах их было навалом, вот такой у них способный и удачливый брат.