Главная » 2023»Январь»11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 022
21:44
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 022
---
---
Доверительно склонившись ко мне, этот преподаватель (я не называю его фамилии, хоть могла бы, не называю, потому что мы долго были к нему искренне привязаны, пожалуй даже любили, а мне очень хочется, так и тянет — эту фамилию назвать, причем назвать — правильно, как в жизни, а выдать за художественный вымысел, кто бы меня уличил, фамилий таких много) вдруг сам себя прервал и сообщил мне, понизив голос: «Вы слышали, какая трагедия у нас с Аджимоллаевым?» Я кивнула. Доверительность его сгустилась почти до родства. Тогда он сказал: «Между нами, знаете, грех, конечно, но я, по совести говоря, даже не знаю, что бы мы с Аджимоллаевым делали, если бы он не погиб… Знаете, сугубо — между нами, какая бумага за ним пришла из Измаила? Нет, решительно не представляю, если бы он вот так не погиб…»
Это, пожалуй, самые зубодробительные фразы изо всех, что мне когда бы то ни было, как любит выразиться районная газета, довелось выслушать в своей жизни. Я навеки запомнила его дрогнувший родственной близостью голос, припухшие — старческие — веки, слишком много читал, у него побаливали глаза, и доверительный наклон плеч, сутуловатых — тоже от чтения, ко мне и к подоконнику…
Сразу после разговора я спустилась этажом ниже, в деканат, и написала заявление об уходе из университета по собственному желанию. Больше я никогда в жизни на своем факультете не была. Да, чуть не забыла. Он кое-что мне успел прояснить в непонятности жизни, пока я его не остановила. От крайней ошеломленности я сделала это намного позже, чем всегда делаю в похожих, куда — конечно — как более слабых случаях. «Знаете, Раиса Александровна, (он звал нас только по имени-отчеству, прививал культуру общения!), когда это случилось, мы — между нами — даже сочли нужным поговорить с вашими коллегами по учебному процессу (он нас, студентов, всегда называл „коллегами“, возвышал нас, прививал культуру общения!), чтоб вокруг этого несчастного случая с коллегой Аджимоллаевым не создался нездоровый ажиотаж, знаете — как бывает, крики, проводы, слезы, это был бы совершенно излишний шум, мы им не посоветовали…»
Зачем — действительно — вокруг смерти товарища, погибшего в двадцать один год, излишний шум, слезы, проводы? Смерть — дело тихое. Вот, значит, почему никого не было на аэродроме, когда отец Умида увозил своего сына в свинцовом (или цинковом?) гробу в город Ташкент! Им — не посоветовали, как просто. И они не пришли. Не пропустили занятия, не создали нездорового ажиотажа. Прекрасно! Только как же теперь-то они, которые спокойно сидели в тот день в аудиториях, вполуха слушали лекции и перебрасывались записочками, попрекают своих детей — за отсутствие принципов и идеалов? Обожаю этих попреков!..
А судьба — как тропочка — тянется до берега, а судьбы — вот столечко только и отмерено.
Мне ничуть не хотелось, чтобы Валя Вайнкопф тащился со мной в Измаил, я даже хотела — поехать туда одна. Но Вале я предложила. «Какой Измаил? — сказал Валя. — У меня, извини, ни времени нет на разъезды, ни денег. Я, сама знаешь, давно уж не плаваю». Скромность его бюджета меня тогда поразила. Поэтому я прореагировала лишь на вторую часть: «Да есть у меня деньги! Нам вполне хватит!» — «Извини. Я денег ни у кого никогда не беру. Даже — у тебя». Категоричность свою Валя смягчил улыбкой, но жесткость ее была очевидна. Мы к тому времени уже почти не кричали друг другу: «Благодаря кого?» И прочих — кодовых — слов. Он проводил меня до автобуса. Мы обнялись суховато, автобус тронулся, мне было видно, как Валя еще стоит. Откуда я могла тогда знать, что вижу своего старшего брата последний раз в этой жизни? Я только вздохнула с облегчением, что вот — я какой молодец, выдержала, не показала Вале, как мне с ним рядом скучно, как он постарел, отстал, забурел и замшел…
В Измаиле я, можно считать, не была. Может, выберусь еще — поглядеть. Тогда я Измаила не видела, начисто ничего в городе не помню, по-моему, он стоит у моря, там был вроде мост. В редакции городской газеты я нашла сплошь молодые лица, деловито-свежие, готовно-общительные, они никак не могли взять в толк, чего я хочу, хоть честно пытались. Смешно было предполагать, что кто-то из них может помнить Умида. Я растерянно озиралась, невнятно мямлила. Даже эти стены, где он был на роковой своей практике, оказывается, имели надо мною какую-то власть, мне было в них зябко, а все изнывало кругом от жара, на столах вентиляторы гоняли воздух по кругу, охладить — не могли. Наконец, кто-то догадался: «О, вам нужен — Старик!»
Гурьбой повели меня к Старику. Он заведовал отделом промышленности, был доброжелателен, суетлив, «Стариком» мне уже не казался, моложавый даже, пожалуй, дядечка, шестидесяти и не дашь. Мне объяснили, что уже справили юбилей. Старик скромно заметил, что вся эта помпа, с юбилеем, была излишней. Все заорали, что — нет, что от души. И куда-то делись из кабинета. Мы — наконец — остались одни. У Старика сделалось устало-серьезное лицо. Да, он Аджимоллаева помнит! Как же, отличный мальчик! Как он, здоров? Я, по-видимому, его — жена, очень приятно познакомиться. Я сказала, что здоровье Умида — хорошее, мы живем — хорошо. Что еще говорить? Меня не это интересовало.
«Приятно, что не забыл! Передавайте ему привет. Очень честный мальчик. Очень! Мне было бы приятно иметь такого сына…» — «А что же у вас в редакции тогда произошло?» Старик сразу насторожился: «Ну, он сам наверняка рассказывал…» — «Мало…» — «Да практически ничего», — сказал Старик. С явною неохотою он кратко сообщил мне, что Умид, как свойственно юности, был тогда слишком горяч и непримирим, написал резкий материал по судоверфи, да, там непорядки были, но Умид, пожалуй, слишком уж резко написал. А все они (тут Старик ткнул в себя пальцем) тоже были тогда значительно моложе, Умида на редколлегии поддержали, даже, как бы это выразиться, несколько зарвались, заразились от моего мужа, всем вдруг захотелось горячей жизни, азарта, чтоб не газета уже, а дискуссионный клуб, в этом была — несомненная ошибка, тут из командировки вернулась Нина Георгиевна, вникла, кое-кому и по шапке дала, материал Умида из полосы пришлось вынуть, Нина Георгиевна все ему объяснила, он не понял, пошли между ними штыки да шпильки, остальные уже не вмешивались.
А потом Аджимоллаев как-то вдруг — уехал, даже не попрощался. «Но ваш муж имел основания обидеться, — заверил меня Старик. — Он был глубоко порядочный мальчик! Получилось, что мы его, вроде, оставили. Так уж получилось! Нина Георгиевна глубоко порядочный человек, у нее большой профессиональный и организаторский опыт, она — по-своему — тоже была права». Теперь это такая давность! Старик, посмеиваясь, сообщил мне, что, между нами, начальником судоверфи был в те времена двоюродный брат Нины Георгиевны. Мой муж, когда узнал, сделал из этого факта ложные выводы. Материал сняли совершенно по другим соображениям, абсолютно — принципиальным, поскольку Нина Георгиевна глубоко порядочный человек…
«Нина Георгиевна — это Н. Конина?» — уточнила я. «О, я вижу, муж вам все рассказывает», — обрадовался Старик. Нина Георгиевна тогда была редактором газеты, отменный, кстати, редактор, но она давно работает в исполкоме, исполкому повезло. Расстались мы — почти нежно. Я заверила Старика, что Умид его прекрасно помнит и будет счастлив, что Старик еще вполне молодец. Старик пожелал нам с Умидом творческих успехов и, вообще, счастливой и долгой совместной жизни. Из редакции я вышла — как выпала из кошмара. Зачем мне все это нужно? Для чего обманула я хорошего человека? Из редакции я пошла в исполком, благо близко. Там мне сказали, что Нина Георгиевна Конина сейчас в отпуске за свой счет, да, она в городе. Я объяснила, что прилетела из Ленинграда именно к Нине Георгиевне и по вполне личному делу. Поколебавшись, мне дали домашний адрес. Да я бы его все равно узнала через адресный стол. Когда я делаю глупости, мне останову нет.
Мне открыла женщина с металлическими глазами, грудь — как камень за пазухой и отвислый — шерстяной — зад. Судя по этому описанию, я не всегда такой уж беспросветный идеалист, как себя корю. Женщина не удивилась, пропустила меня сразу в комнату, там сказала: «А это обязательно?» — «Что?» — не поняла я. Вдруг мелькнула дикая мысль, что она уже знает — кто я и о чем хочу с ней поговорить. Но ведь я хотела лишь взглянуть ей в глаза! Глаза — металлические. Чего я еще хочу? «Дезинфекцию обязательно делать?» — уточнила женщина. «Дезинфекцию?» — «Разве вы не с санэпидстанции?» — «Я из Ленинграда, — сказала я. — Я бы хотела видеть Нину Георгиевну Конину». Знала я, что это — она. «Я вас слушаю», — сказала женщина.
До сих пор не знаю, что я ей собиралась сказать. Что — сказала бы. Начала я издалека, как мы с Умидом когда-то учились, чего ждали от жизни, как должны были поехать вместе сюда на практику, но вышло, что Умид поехал один, вернее — с другим студентом, с Валерием Сабянским, она его, может, впомнит. Вдруг она сказала: «Простите, я ничего не слышу. У меня внучка в больнице, очень тяжелое состояние, мы и ночью дежурим, дизентерия, шесть лет только-только исполнилось. Дочь в больнице осталась, я прибежала, должны приехать дезинфекторы, я ничего не понимаю, простите, наверное — надо как-то двигать мебель, что-то закрывать?» Глаза у нее были не металлические, а тускло-стальные от тревоги и недосыпа…
Обратно из Измаила я выбралась, минуя Одессу.
От Вали изредка приходили письма, ничего волнующего для меня в них не было, стихов он давно уже не писал. Отвечать было — скучно, я ни разу так и не ответила. Прошло почти два года. Принесли телеграмму: «Валентин скончался вчера десять двадцать утра разрыва сердца Похороны среду Родные Вайнкопф». По чудовищному стечению обстоятельств, которые любят такие стечения, эту телеграмму я получила на третьи сутки после папиной смерти. Лететь в Одессу — не могла. Позвонила на Валину квартиру, телефон не отвечал. Я отправила телеграмму. Даже эту телеграмму посылала не я, а моя подружка детства Лялька Черничина: я с трудом написала текст, выжала из себя, а Лялька сходила на почту и отослала.
Лялька приехала из Пензы, чтобы помочь нам ухаживать за папой. Папа и Лялька всегда были друг к другу привязаны. Помогать и не требовалось, это был чистый Лялькин энтузиазм, вечная ее чрезмерность. У папы был второй инфаркт. Небольшой. Непроникающий. Задней стенки. В реанимации он лежал всего двое суток. Потом его быстренько перевели в палату, папа чувствовал себя бодро, уже ходил, требовал каждое утро кучу свежих газет, дописывал в коридоре за столиком очередную статью, нервничал, что в срок не успеет ее представить и подведет своего редактора, уверял, что ходить к нему совершенно не нужно, неудобно перед людьми, которые лежат рядом, они-то больные, а он — совершенно здоров и отдыхает в санаторном режиме, особенно — мама пускай не ходит, она всегда переживает по пустякам, кормят прекрасно. «Это даже неблаговидно, Раюша, — говорил мне папа накануне, — быть таким здоровым и занимать койко-место, когда с местами, мне дежурная сестра самым серьезным образом разъяснила, исключительно туго…»
Лялька вполне могла улететь обратно в Пензу. Но она осталась, взяла на себя готовку и Машку, попутно бегала вечером в консерваторию. Мама перебралась пока к тете Але, у нее был легкий грипп, она боялась заразить Машку и притащить заразу папе в больницу, последние дни к нему не ходила, мы с Лялькой носили ее записки. Папа нервничал, чем она больна, все допытывался — не врем ли мы, действительно ли это простуда и какая у мамы температура. Я понимала, что Лялька торчит в Ленинграде уже исключительно из-за моей работы, я как-то очередной раз выбилась из колеи, с папой — все обошлось, обещали через несколько дней уже перевести в санаторий, пора было брать себя в ежовые лапы и садиться за машинку.
Как раз в эту ночь я и заставила себя — сесть. Даже ощутила, что, может, чего и выйдет, если буду к себе беспощадна. В начале четвертого зазвонил телефон. Думая о своем, я небрежно сняла трубку. «Это квартира Гореловых?» — осведомился женский бесстрастный голос. «Да, да, — небрежно сказала я, все еще витая в своих эмпиреях. — Кто? Говорите скорее!» Что глухая ночь — я в этот момент забыла. «Я хочу сказать, — быстро сообщил женский бесстрастный голос, — что больной Горелов Александр Михайлович сейчас скончался». Дальше я некоторое время не помню. Лялька говорит, что проснулась от крика, нашла меня на полу в моей комнате, я кричала так длинно и страшно, что Лялька решила, что я наконец-то сошла с ума от своей работы, телефон был подо мною, Лялька его сперва не заметила. В телефоне все еще шли короткие гудки…
Позже я побывала в Одессе и нашла Валиных родных. У него оказалось очень много родни. Я узнала, что Валя упал на улице, к нему бросились, он был уже мертв, ни на какие боли не жаловался, к родным почти и не появлялся, занимался своей идеей, о которой толком никто ничего не знает. Осталась куча бумаг, все это они передали понимающим людям, но от людей этих известий пока что нет. Еще я узнала, что у Вали есть родная тетя, она живет в Швеции, очень богата, у нее — чуть ли не пароходство и нет наследника по мужской линии. Тетя хотела передать свое дело именно Вале, обращалась в международные организации, присылала Вале вызовы, хотя бы — в гости. Валя в гости так и не съездил. Говорил, что времени у него для этого — нету, тетушку он не видел в жизни, дело ее — Валю совершенно не интересует, неужели в Швеции ей не найти человека, чтоб передать ему дело. Валя там все равно жить не сможет, он любит цветущие каштаны, подозревает, что каштанов, во всяком случае — таких, какие он любит, в Швеции нет. Тетушка присылала Вале и деньги. Он эти деньги ни разу не взял. Ну да, он же и мне тогда говорил, что денег ни у кого не берет, даже у меня. А мне-то он все-таки был старший брат…
Теперь я навязчиво не могу отделаться еще от одной картинки. Ослепительно белое утро. Ослепительно белый город. Ослепительно белым цветут каштаны. Что — свечи?! Каштаны несут на себе по нескольку сот живых люстр, возвышенно-звонких, точно сбалансированных. Удивительна грация, с которой каштаны держат, будто на ладонях своих, прозрачные небу, тяжелые, звонкие кисти-грозди, точно — вверх, каждая гроздь — вещь в себе, и все это — распахнуто всем для красоты мира. Среди ослепительности этой и белизны идет Валя Вайнкопф, мой старший брат, благодаря кого я узнала в своей жизни, что это такое — родной старший брат. Вдруг он падает, словно споткнулся. Я все жду, жду, жду, что он сейчас встанет. Не может же он не встать! Но мой старший брат так и не встает. А вокруг пылают белым, полыхают белым — каштаны…
Самое трудное: что можно забыть живых, поссориться, разойтись, порвать, вычеркнуть из своей жизни, но те, кого больше нет, — они только растут, как бы прорастают в тебе все глубже, их забыть — невозможно и таким образом — освободиться, забыв. Забывая лицо, день рождения или походку, обретаешь какую-то другую, глубинную, память, потому что с годами — вдруг обнаруживаешь, что знаешь о них больше, чем знал. Или они так врастают в тебя, что уже кажется — будто знаешь их больше? Или это раскаянием своим знаешь: что тогда, при жизни их, — не узнал, не сделал, поленился заметить, не подошел, не сказал, рядом не сел? Получается — я давно живу больше с теми, кого уже нет, чем с теми, кто еще есть. Спорю с теми, кто не может ответить. Доказываю тем, кто все равно не увидит. Плачу по тем, кто уже не слышит. Вижу их во сне. Вижу их в толпе. Оглядываюсь вдруг на их голос. Да что же это такое? Хоть бы какое-то послабление вышло моей душе. Она в дырьях, и дырья эти болят…
Ни камешка — на сотни верст вокруг, чтоб подержать за пазухой. Уют. Горбы торчат меж звезд, поскольку — выше, чем верблюд, нет в мире ничего. Песок уже остыл и холодит висок, дневного жару он, к счастью, не умеет уберечь, не то бы — ночевать среди пожара. Усталость медленно стекает с плеч, как, в общем-то, для счастья нужно мало — с верблюда соскользнуть. И лечь. Беззвучно в черноте барханов ночные протекают драмы, лишь утром по резким и запутанным следам постигнешь подвиги, столь родственные нам, и подивишься силе этих драм. А чернота вокруг натянута так туго, все кажется — ее сейчас прорвет, и небо лопнет с треском, как парашютный шелк, разбрызгивая звезды, словно сок граната. Звезды так выпуклы и так ярки, что это попросту — уже нескромно, так выпялиться из такой дали, пышность эта — уже, пожалуй, оскорбление земли, где тоже все же жизнь свой скромный бисер мечет. Лежу — глазами ввысь. Пожалуй, там вверху случилось нечто, возможно — радость, может быть — беда, но никогда я раньше не видала, чтоб столько звезд срывалось и блистало, и чтобы столько тут же вырастало, и скатывалось вдруг — неведомо куда. Опять — летит, как пуля, наверняка ее спихнули, еще звезда рванулась криво, как от пинка. И скрылась. Желанье не успеешь загадать. А впрочем — зачем желать, коль не осуществить? А зря зачем просить — хоть у кого, хоть и у этой ночи? Теперь я знаю — неразделенная любовь была счастливой. А с кем мне разделенную делить?
Сокурсники мои давно забыли, что я вместе с ними университет не заканчивала. Тут и помнить нечего. А все же — четыре года бок о бок учились. Поэтому в связи с двадцатипятилетием окончания я, как порядочная, получила приглашение на торжество. На факультет — естественно — я не пошла, ноги моей там не будет, хоть он и не виноват. А на квартиру, где сбор уже узкий, две группы — наша, былая, и параллельная, в ней учился Умид, сразу решила: пойду. Эта квартира для меня была — чистая. Хозяйка квартиры тогда лежала с переломом ноги, так что могла приехать на аэродром только на костылях и в гипсе. Дело в том, что я сохранила отношения только с теми сокурсниками, кто — когда Умид погиб — либо был болен, либо по каким-то причинам отсутствовал в городе. Их немного, и я особо дорожу ими, боюсь потерять, они меня все равно — помимо всяких личных достоинств — как-то соединяют с Умидом, хоть имя его никогда не возникает. На эту квартиру я смело могла идти…
Сбор был душевный, как и предполагалось. Все обнимались, не узнавали друг друга, потом — узнавали и радовались. В общем-то почти всех и можно было узнать: ну, пополнела, ну, похудел, ну, слегка опал с лица или там — наоборот — ряшка слегка наросла. Это разве суть? Один наш сокурсник только что родил грудного младенца и был этим свершением безутешно счастлив. Все его утешали: «Не бойся, вырастишь! Ты вон еще какой!» Он надувал грудь, таращился в зеркало и кричал: «А чего? Я еще молоток! Верно, ребята? Выращу! Или сам вырастет! Точно?» Все подтверждали. У многих уже были внуки. Эти внуки безумно любят фотографироваться и друг на друга похожи до неприличия. Фотокарточки так и летали по рукам! Внуков дружно хвалили. Детей, в основном, поругивали. Детей — с нами, известное дело, не сравнить! Не тот товар! Мы-то какие были?! Орлы! Помните, на картошке? Ооо, на картошке! И мы хором спели про картошку. Никто не забыл и слова. Во память у нашего поколения! А дети — теорему запомнить не могут, орфографию путают с пунктуацией. Нет, дети у нас — того, чего-то мы тут дали маху. Зато — внуки! Ух, как сидят на горшке! Пузыри! Пуси вы наши сладкие! Для них стоит и поработать. Мы работу любим, не то что дети.
Особенно молодцами были приезжие. Такие шикарные! Удалые! Они снисходительно выслушивали про местное прозябание. Вот когда кто-нибудь из нас выберется в их край, в их город, в их дорогую область, они нам покажут — что такое настоящая жизнь. У них вокруг все свои! Их ценят, лелеют и холят. Они и на вертолете нас куда хочешь свезут, и на мотоцикле — закинут. Им здорово повезло с мужьями. С женами им тоже исключительно повезло. Это у нас тут, в центрах, раззоры да смута. У них в дому — порядок. Дети слегка подкачали! Чего с них спросишь, они — не мы. Вон мы, бывало, на стройке — как конюшню в пять этажей заделаем за неделю, руки-мослы, коленки-занозы, штаны на всю бригаду — одни, у девчонок — юбка, по очереди в праздники носят, а как же весело жили! Вот уж — дружили! На нас всегда можно было положиться. «Скала, ребята! Во всем! — кричал безутешно счастливый отец грудного младенца. — А мой пацан таким разве вырастет? Дрянь какая-нибудь вырастет, верьте слову!» Но он уже слегка выпил. Вспомнил, как его года два пытались исключить за неуспеваемость. Загрустил. Все его утешали. Главное, мы все наконец-то вместе. Мы — везучие! У нас даже никто не умер. Нет, за это надо выпить особо. И спеть. Выпили. Спели.
Об Умиде никто ни разу не вспомнил. Да ведь сказано же: «Был ли мальчик?» Может — его и не было…
Единение давно уже докрасна распалилось. А тот, ради которого я пришла, все почему-то не появлялся. Наконец — звонок в дверь. «Ребята, простите! У меня запись сегодня, не смог перенести!» — «Валерка, черт! Простим его или нет? Ну, простим! Штрафную Сабянскому!» Как только он вошел — я вдруг успокоилась. Чего я хотела? Я его не видала с четвертого своего курса. Не хотела видеть. Никогда про него не спрашивала. Обрывала, если кто говорил. Давно бы могла на него полюбоваться. В телевизор. Он ведет там какие-то передачи. Но я всегда успеваю — выключить телевизор, если объявили, что Сабянский ведет. Напрасно я выключала! Я бы не узнала Валерку Сабянского хоть в какой цветной телевизор. Он — единственный среди нас — до полной неузнаваемости изменился. Может, это не он? Только голос, пожалуй. Он не изменился, он — превратился. Был хрупкий — стал туша, был миловиден — стал уродлив, был беспечен и молод — стал стар и подавлен. Или он чувствует, как я на него гляжу? Ну, гляди! Упивайся местью. Его превращение, он-то этого, небось, не знает, это — ему моя месть.
Я вспомнила, как мы шли в перемену с Маргаритой, а навстречу чинно шествовал девятиклассник. Он был такой высокий и тощий, что казалось чудом — как он держится вертикально. Он согнул перед Маргаритой тонкую шею и сказал тонким голосом: «Маргарита Алексеевна, если Вам не трудно, назовите мне, пожалуйста, вечную истину. Хотя бы — одну». И глаза его нависли над Маргаритой с детской надеждой. «Нетрудно, Ленечка», — сразу сказала Маргарита. Я не знаю вопроса, на который у Маргариты не было бы стоящего ответа, причем мгновенного. Обо всем, о чем кому-либо из нас придет вдруг в голову идея — ее спросить, Маргарита уже думала целую жизнь. «Добро, Ленечка, никогда не проходит бесследно». — «А зло?» — спросил любознательный Ленечка. «Зло — естественно — тоже». — «Спасибо. Я над этим подумаю», — чинно откланялся Ленечка. И прошествовал далее, совершенно было неясно — как он держит свою вертикаль. «Подумай, это полезно», — фыркнула Маргарита.
Сейчас я тяжело ощутила, как Маргарита права. Даже если тогда был «несчастный случай». Конечно! Это случай был, случай. Но почему же эта туша сбежала? И почему же Валерка так и не пришел ко мне, не рассказал, не поглядел мне в глаза, не зарыдал вместе со мною? Почему и его не было на аэродроме, когда самолет с гробом Умида разбегался по взлетной дорожке, а я все смотрела и смотрела, как он бежит, стал, побежал быстрей, оторвался, вот он уже в небе, выше, выше, уже превратился в точку. Ничего больше нет. Пустое небо…
Я ведь и хотела, чтобы Сабянскому было плохо в жизни. Я не умею, выходит, прощать. Так же — как Он, мой досточтимый сэр и герой. Не умею. Ну, легче мне? Видно, что Валеркина жизнь — не сахар. Почему же — не легче? Для чего я сюда пришла? И чего сижу? Но я все сидела, смеялась, болтала какие-то глупости, кого-то о чем-то спрашивала, отвечала кому-то, даже пела хором, так и не спуская с Сабянского непрощающих глаз. Он не взглянул на меня ни разу. Мы ни слова не сказали друг другу. За целый длинный вечер мы с Валеркой ни разу ухитрились близко не столкнуться друг с другом в двухкомнатной квартире, где полно народу и все сталкивались носами и лбами. Наконец я неохотно ушла. Неохотно, потому что Сабянский еще остался. Он сказал, что его никто не ждет, он вполне годится — помыть посуду, вынести мусорное ведро или чего еще… Утром — рано — меня разбудил телефонный звонок. Моя сокурсница, у которой был сбор, — мы с ней редко видимся и совершенно не в курсе душевной жизни друг друга, — сказала с заметным удивлением в голосе: «Знаешь, Рай! Мы все убрали, помыли, я уже приняла душ и легла. И вдруг Валерка, ну, Сабянский, вернулся! Один. Грустный, как мешком ему дали. Мне вообще его жалко. Ты ж видела, какой он? Давай, — говорю, — проходи! Чайник поставила. Мы с ним так в кухне и просидели. И знаешь, о чем говорили?» — «Откуда мне знать», — сказала я. Я-то знала. «И не догадаешься! Помнишь, у нас был Аджимоллаев? Он еще под машину попал?» — «Припоминаю», — сказала я. «О нем. Представляешь? Валерка нес какую-то чушь, будто мы все считаем его виновным в смерти Аджимоллаева. А он совершенно же ни при чем! Я ему говорю, что первый раз слышу, но он психует, представляешь?» — «Не представляю», — сказала я. «Всю ночь про Аджимоллаева мне рассказывал. Валерка с ним был, когда случилось. Все помнит, я поразилась! Всякие мелочи, что он сказал, что Аджимоллаев ему когда сказал…» — «Пьяный был небось. Развезло», — сказала я. «Именно что трезвый. Он вчера вообще не пил. Ты не заметила?» — «Нет», — сказала я. Заметила, еще как. «Ты чего-нибудь в этой истории понимаешь?» — «Нет, — сказала я. — Я еще, между прочим, сплю». — «Ой, я тебя разбудила? Профукал жизнь, теперь несет ахинею. А все равно его жалко, наш все-таки, верно, Рай?» — «Мне не жалко», — сказала я. Очень скверным тоном. Самой стало противно. «Я и Сабянского-то почти не помню». — «Извини. Я — от удивления, Рай. Среди ночи вернулся. И все об одном, как его завели…» — «Ты еще и не ложилась, что ли?» — «Нет. Он только ушел. Думаю, позвоню, может — ты чего тут поймешь…» — «Я ничего не пойму, — сказала я. — Забудь. И ложись. Я сплю». Ну, легче тебе? Поздних угрызений сабянской совести ты хотела? Нет, не легче. Так какого тебе рожна? Или Валерку теперь побежишь — спасать? К этой смутно томящейся туше? «Полюбить тоской», как у поэта сказано, самая достоевская у Есенина строчка. Могла бы сейчас спросить, что он рассказывал, как это было. Зачем? Давно не нужны никакие рассказы да объяснения Валерки Сабянского, они тогда — нужны были.
Уеду — как отколото, не оглянусь на пристани, у дальнего у волока чужие — станут близкими…
Едва добежала до дому, взлетела на третий этаж, ворвалась, даже Айша залаяла, «Машка! Машка! Я наконец необыкновенного человека встретила!» — «Где?» — «В гастрономе!» — «Говорила же — не ходи! Тебя выпускать из квартиры нельзя! Привела?» — «Нет». — «Уже молодец, на тебя не похоже. Как встретила?.» — «Да просто, как все великое. Разговорились в очереди». — «В очереди она стояла! Погляди на нее!» — «Отстань! Ты только послушай!» — «Ну!? Представляю! Кто?» — «Девица, лет двадцать семь, работает в отделе труда и зарплаты, где-то — не поняла, замужем, с виду вполне козырная…» — «Представляю! И чего же она?» — «Не перебивай! Во—человек! Как начала на меня орать! „Какие вы наивные, слушать противно. Вы в торговле никогда не работали! Жизни не знаете! Таких людей — как вы говорите — на свете нету! Я сроду ни одного интересного не встречала! Одну женщину в больнице встречала, так ей семьдесят восемь лет, она в коммуналке живет, у ней потолок течет, пенсия — грош, она совершенно одна и боится умереть. А то — интересные! Честные! Добрые, воблые! Где они? Сроду их не встречала, потому что их — нету!“ Машка, представляешь? Во человек!» — «И всё?» — допросила Машка. «А чего же еще? Достаточно, по-моему!» — «Ну мать! И это — мать? Мало тебя твои старший брат головкой об стульчик ронял!» — «Ты моего брата не тронь! Но каков — человек-то? Двадцать семь лет, цветущая вишня!» — «Я брата не трогаю. Ты чего? Совсем не соображаешь?» — «А что?» — испугалась я. Может, я правда чего-то не соображаю, не Бог. «А то, — наставительно сообщила Машка, — что ты нормального человека случайно встретила. Тут тебе крупно повезло. Нор-маль-но-го! Поняла?» — «Правда?» — «Правда, не нервничай». Умеет же Машка испоганить всякую радость! Дочь — называется! Ладно, лучше не связываться. Я изо всех сил сделала вид, что я — вроде — поверила. «Ты чего? Обиделась?» — «Ну что ты, Машенька?!» — «Обиделась. И это моя мать?! Ты ненормальная, успокойся, а она — наоборот — нормальная, понимаешь?» Я покивала Машке, чтобы отстала. Нет, до кванта понимания нам с Машкой еще далеко.
Сдается, что — постепенно, короткими перебежками — я приближаюсь к тому недостижимому минимуму энтропии, какой для меня достижим. Это надо в себе запомнить, пригодится на черный день. Хуже всего сейчас — ночь: она, хоть на сколько-то, прерывает работу, свинство какое! Нужно сберечь в себе эту память, когда сон — только враг, потому что прерывает работу, самый близкий друг — не мил и не близок, потому что прерывает работу. Машка — помеха, лишь прерывает мою работу, книги зря ерзают на своих полках — мне их не нужно сейчас, отвлекают, могут еще увлечь, прерывают работу. Работа же — радость, отдохновение организма, сладость моего сердца и свобода моих мозгов. Ничего мне не нужно для счастья, кроме моей работы, как мне с ней повезло, что мы с нею случайно встретились: это чувство надо в себе запомнить. Ау, дружок детства Алик Кичаев! Я почти готова прибыть к тебе в Протвино и отчитаться за прожитые дни, мне сейчас, пожалуй, не так уж и стыдно. Это — надо запомнить…
Ты — Черная дыра, за горизонт твоих событий уходят все мои слова, родясь едва, обратно ж — ничему не выйти…
Боровский принцип дополнительности могуче простерт на любую психологию, для психологии будто создан, ибо ощущая человека — как друга, мы начисто лишены возможности иметь о нем достоверную информацию — как о враге. И так далее. Чем больше прекрасного воспринимаем мы в ближнем, тем надежнее утрачиваем информацию о тех его чертах, каковые, может, и есть, но пока на нас не распространялись. То есть — происходит всегда: при получении одной эмоционально достоверной информации мы начисто лишаемся ее составляющей — противоположного, что ли, знака.
А в отношениях друг к другу мы — неосознанно, но привычно и неизменно — стремимся руководствоваться лишь Ньютоновой физикой: зная исходные данные системы (координаты и скорость, система: «наш ближний») в данный момент, строго детерминированно просчитываем ее состояние в любой момент будущего, доброту продолжаем в будущее только как доброту, злобу — в злобу, нам так проще. Но это же абсолютно узколобо, человек — как система — развивается только вероятностно: без учета общей теории относительности и квантовой механики с ним — делать нечего. Воспринимая только заботливое отношение к себе, к примеру, начисто утрачиваем способность воспринять в этом же другом, ближнем, — отсутствие заботы о себе. Отсюда столь ошеломительная для нас внезапность некоторых поступков наших ближних, повергающая нас в прах — именно неожиданностью.
Включение во внутренний арсенал души принципа дополнительности — таким образом — сильно помогло бы понять, почему через восемнадцать лет счастливой семейной жизни муж вдруг покинул верную жену. Или эта жена — вдруг от мужа ушла, не к кому-нибудь даже, а вроде — просто так. Вряд ли это знание может помочь с большей приятностью перенести такое событие, но, может, хоть удерживало бы от восприятия этого факта — как крушения мира, от перемены вектора на противоположный, «солнышка» — сразу на «сволочь». Понять — может, и не значит простить, но, по-моему, должно удерживать от озверелости, ибо в самом понимании заложена высота духа, а высоте все равно органически несвойственно мгновенно проваливаться в низины, высота, по-моему, все-таки сама себя держит…
Боровский принцип дополнительности я непременно ввела бы в обязательный спецкурс по элементарной психологии для молодоженов.
Мы с Ним вдвоем в кабинете математики. Я на полу сейчас не сижу. Его это шокирует. Есть стулья. На стульях, впрочем, мы тоже не сидим. Мы торчмя торчим возле доски. Уроки давно уже кончились, никто в кабинет почему-то не лезет. Мы с Ним — редкий случай! — одни. Но теорема возврата Пуанкаре еще не сработала, чудесный миг Времени еще не настал, мы все еще — на «Вы» и достаточно далеки, нас объединяет дело…
О, впереди — как сладкий сон! — вдруг доживаем: Он в гости с внуками придет открыто… О, свой я представляю вид — от счастья челюсть уроню в корыто. Он внукам выловить ее велит.
Исключительно верую в теорему возврата Пуанкаре! Нужно только некоторое терпение. У меня терпение есть. Нас дело объединяет! Он для меня рисует сейчас на черной доске очень красивую, белым мелом, цифру: «0,01». Спрашивает, что я по этому поводу думаю. Я думаю, что это — знак нашей с Ним обоюдной причастности к духовной энергии человечества. Моя мутная философичность Ему пресна, он с трудом перенес убогую скуку моего восприятия. И с энтузиазмом докладывает мне, что по этому поводу сказали умы пятого класса «А». В пятом «А» думают: 1) одна сотая, 2) частное от деления единицы на сто, 3) доля, 4) дробь, 5) если это сотая часть рубля, то копейка, 6) сотая часть объема куба с ребром, равным единице, 7) число и, наконец, 8) один процент. «Это задание учит выполнять анализ», — объясняет Он мне. До пятого «А» мне сроду не дотянуться. Я млею от сопричастности. И от того, как завидно и полно Он счастлив высокими происками пятого «А»…
Меж тем, по-моему, кто-то ломится в дверь. Дверь, само собою, не заперта, меж нами секретов нету. В дверь, приоткрыв ее до странности узко, как бы боком вдавливается Костя Лосатов, большой, даже — мясистый мальчик, с ляжками, с усиками уже, весь крупный и, как всегда мне казалось, — безвольный, он из девятого «Б». Дверь за ним приоткрыта. И Костя Лосатов, входя и уже войдя, манит кого-то за собою из коридора, словно собаку. Никто не идет. Костя настойчиво манит. Мы с Ним зачарованно ждем. И наконец возникает на пороге и медленно движется в кабинет Лена Томилина, тоже — девятый, но «А», Машкин класс. У Лены Томилиной первый разряд по гимнастике, в этом смысле — она украшение школы, но лицо у Лены довольно топорное, и на этом топорном юном лице сейчас довольно топорно изображается страх, смятение и смирение. От такого наплыва чувств Ленино лицо хорошеет. А Костино вдруг делается осмысленно-взрослым, решительно-волевым и строго-носатым. «Ну, Лена, ну!!.»
Лена молчит, потом на ней проступают слезы, тоже довольно топорная работа. Мне Лену жалко. У нее по алгебре все «два» да «два с тремя минусами», сегодня по контрольной — «кол с плюсом», плюс, конечно, прогресс, значит — было за что. Но очень еще далеко от совершенства, каковое являет себя числом: «З». «Входи, Костя, входи», — гостеприимно взывает Он. Костя давно уж вошел. «Ты чего, Костя?» Он весь — дружелюбие и улыбка. «Мы с Леной…» — «Вижу, что с Леной». Хоть Лосатов с Томилиной совсем, вроде бы, не дружны, ни разу их рядом даже не видела, в школе — действительно — ничего не поймешь, коли постоянно тут не работаешь, права Маргарита, это должно быть — странно, что Костя вдруг привел в кабинет математики именно Лену Томилину. Но Ему — не странно, Он вечно ждет от них радости и свершений. Костя наконец-то собрался с духом: «Юрий Сергеич, я даю слово, что Лена догонит по алгебре. Вы мне верите? Я за нее ручаюсь. Буду с ней заниматься». Лена потупилась. Он расцвел. До чего же зануда все-таки! «Я тебе безусловно верю, Константин. Но ты берешь на себя тяжкий труд, ты это понимаешь? Лена совершенно не умеет трудиться, она ко всему подходит с заведомой меркой, что у нее не получится. Тебе будет очень тяжело». — «Я знаю, Юрий Сергеич. Но я все равно — ручаюсь». — «Должен тебя предупредить, Константин, что это очень серьезная ответственность. Я бы, к примеру, не знаю — решился бы взять на себя или нет». — «Я не привык отказываться от своих слов, Юрий Сергеич». — «Хорошо, Костя. Я тебе очень благодарен. Спасибо». — «Не за что».
Тут Лена — совершенно не вовремя — распустила лицо: сквозь непросохшие слезы возникла довольно топорная улыбка. Этого Он только и ждал, при Его-то занудстве! «А тебе, Лена, радоваться пока рано. Вмешательство Константина не делает твою исконную лень привлекательнее. Тебе придется ох как работать» — «Я буду, — потупилась Лена. — Только у меня не выходит». Так эту Лену Томилину за язык и тянет! «Вот видишь! — скорбно обрадовался Он. — У тебя даже сейчас нет абсолютно веры в себя». — «Будет вера», — твердо вымолвил Костя Лосатов, взял Лену Томилину за руку и твердой поступью вывел из кабинета математики. Она шла за ним послушно и гибко, сразу видно — первый разряд по спортивной гимнастике…
Снова мы с Ним остались одни. Но теперь Он меня уж вовсе не видел. «Слышали? Как изумительно прекрасно Костя это сказал: я не привык отказываться от своих слов! Какой мальчик вырос! Посмотрим, посмотрим. Нет, удивительно прекрасно! Как он держал ее за руку, вы обратили внимание, Раиса Александровна? Со взрослой — осмысленной такой — ответственностью! Нет, не знаем мы своих детей! Стыдно. Не знаем. Я, например, от Кости Лосатова не ожидал. Стыдно, стыдно…»
И долго еще потрясенно дергал носом (Он вообще, пожалуй, похож на слоненка, может — и поэтому так трагедийно ощущает киплинговскую сказку?) и тыкался по кабинету без обычной — точной и направленной цели. Переживал очередное событие. Ибо для Него обычный день в школе — исполнен высоких событий, которые наскакивают друг на друга, как чудеса в теореме Пуанкаре, этих событий другой кто, может, и вообще не заметил бы, счастливый, в сплошном празднике обитает…
Идеалист недокошенный, сокол ты мой неподстреленный, настоящей жизни не знает, не слыхал даже, парит в своих педагогических эмпиреях, кто-то кому-то, болтают, может, — взятку дает, чтобы дитя поступило в институт, кто-то, может, — даже берет, я где-то слышала краем уха, кто-то ребенка устраивает по блату — вырезать гланды, да еще с деньгами, иначе мест будто — нету, кто-то даже платным репетиторством давно занят, кругом уж, может, собак за большие деньги стригут по домам. И щенкам за баснословные суммы подрезают, например, уши по современной моде, Он и не слыхивал про такое, ни за что не поверит, убьет презрением, если намекнуть, скончается в страшных муках, если увидит, но все равно — не поверит.
Разве для этого, во что Он все равно не поверит, человечество вырвало у вечности столько изумительно прекрасных и высоких прозрений ума и сердца, для этого столько изумительно прекрасных людей мучилось, билось, горело и полыхало, чтобы в наше-то время, вполне уже просвещенное, выстраданное и перестрадавшее, какой-то кретин все это взял бы вдруг да и уничтожил единым патологическим махом или чтоб кто-то, по собственной воле, постепенно старался бы уничтожить наш изумительно же прекрасный мир — взяткой ли, блатом ли, неправедным ли небрежением своего дела или растлением собственной души хотя бы, к примеру, унизительным предпочтением денежного знака — высоким и вечным ценностям? Он в такое никогда не поверит. А разве в это, честно-то говоря, возможно поверить нормальному человеку? === ===
Есть лишь один вопрос — сакральный, как свеченье звезд, что разгадать немыслимо, его не разрешишь ни разумом, ни подсознаньем. Зевает ли, когда никто не видит, мышь? И если — «да», что — за ее зеваньем? А если — «нет»… Коль, в принципе, — не может, что мыши заменяет зевоту: дрожанье сладостное ножек иль злая ненависть к коту?
Мирхайдаров, Машкин классный руководитель, стал бывать у нас в доме, «у нас» — сильно сказано, я-то его почти не вижу, сунет котлеты Айше, подлизывается, что ли, к собаке, Айша уж на него и не лает, и сразу скрывается за Машкиной дверью. Из-за двери доносится Машкин резкий смех, ее безумные вскрики и небольшой голос Мирхайдарова, значит — беседуют. Машка, как ни странно, с ним разговорчива. Даже, — я с удивлением замечаю, — рада его приходу. Она его именует исключительно: «Мирхайдаров», он ее зовет «Машка», а еще чаще — запросто: «Чудовище». Машке, по-моему, нравится. «Чудовище, ты бы для разнообразия в химию заглянуло!» — «А чего там?» — «Химия. У тебя учебник-то есть?» — «Нету…» Здрасьте, у нее даже учебника до сих пор нету! «На, я случайно тебе захватил». Взяла — как кобру, держит, по-моему, кверх ногами.
Или: «Чудовище, я тебе прошлый раз недельное задание по геометрии на столе оставлял. Глядела?» Машка глядеть — и не думала, оно уж пылью покрылось, это задание. У Машки отношения с Ним, великим, на мои посторонний взгляд, уже успели подпортиться, как я, впрочем, и ожидала. Что-то я давно не слышу Машкиных математических восторгов и давно уж, оглаживая Айшу по хвосту, Машка Айше не сообщает, что у нее изумительно прекрасная улыбка. «Глядела, — нагло врет Машка. — Я только не поняла. Что-то из области геометрии?» — «Догадалась? — Мирхайдаров даже смеется, умеет, оказывается. — Давай вместе глянем». — «А зачем, Мирхайдаров?» — «Для интереса, Чудовище». Нет, не так он прост, нет. В геометрии разбирается, ох, не прост!
Потом, походя, Машка иной раз сообщает мне некоторые подробности его быта. «Знаешь, мам, почему он хромает?» — «Нет». Мне вроде бы это и не к чему. Но Машку тянет поговорить о Мирхайдарове. «Он горными лыжами занимался. Неудачно прыгнул с трамплина». — «Ааа…» — «Что — а? Ты на горных лыжах и не стояла!» Верно, я не стояла. Через полчаса — снова: «Мам, у Мирхайдарова сын в нашей школе учится, в седьмом „Б“. Ты знаешь?» — «Первый раз слышу». — «А никто не знает, — гордо сообщила Машка. — У него сын тихий, волосы светлые, на Мирхайдарова и не похож». — «Да, Мирхайдаров, конечно, очень громкий!» Надо мне обязательно съязвить. Но Машка и не заметила. «Жена у него технолог». Все знает, гляди-ка! «Технолог чего?» — заинтересовалась я по привычке, вдруг — чего стоящее. «Занимается технологией некоторых процессов», — нахально заявила Машка. Знает мое пристрастие к слову «процесс». «И каких, если не секрет?» — «Процессов сжижения кислорода в жидкий гелий». Вот это загнула! Неужто заглядывала в учебник химии? Слова-то, слова! Сама зарделась от дремучей своей учености. Но тему держит. «Его сын Мирхайдарова в школе называет только по имени-отчеству, поняла?» — «Нет. А зачем?» — «Чтобы не выделяться. Говорю же: он скромный!» — «А ты как его в школе называешь? „Мирхайдаров“?» — «Что я, по-твоему, дура?» Обиделась. «Ну да, ты же в школе-то практически не бываешь…» — «Бываю, успокойся». Верно. В школе Машка теперь бывает охотнее и чаще, можно с натугой признать — посещает школу. Если ее там нету, Мирхайдаров обычно заходит. Нельзя отрицать, что наблюдаются, так сказать, позитивные сдвиги.Читать дальше ...