Главная » 2023»Январь»11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 012
19:21
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 012
---
---
Глядел глазами грустными, огромными, нерусскими. Ничто во мне не дрогнуло, ничто во мне не хрустнуло, ничто во мне не крикнуло, когда он уходил. Ушел — и нету сил. На землю кинусь стылую, прохожим кинусь под ноги. Вернуть — какою силою? Держать — каким же подвигом? Негаданный, неузнанный, связать — какими узами? Сказать — кому сказать? Ушел — и солнце скрылося, как сердце надломилося, как что-то обвалилося, успев меня подмять. Глаза твои бессонные, бездонные, бездомные — куда теперь девать?
Нет, наверное, жена Ему все-таки не нужна. Ну, старушка-мать еще куда ни шло, ну, так и быть, племянница, от двоюродной сестры, живущей своей жизнью где-нибудь в Якутске и с другим мужем, она Вам вполне могла подкинуть эту племянницу годков эдак в пять. Вы ее воспитали. Как она к Вам теперь относится? Ей уже лет двадцать. Вы не замучили ее своим занудством? Может, она давно сбежала от Вас в общежитие, кончила курсы маляров, распределилась в Челябинск, работает там на комсомольской стройке и сильно увлеклась водным туризмом. Это не она ли, кстати, металась в бреду на горячей печке у Владьки Шмагина? Вот до чего довели Вы свою единственную племянницу! Или у Вас племянник? Такой тихоня в очках, только читает умные книжки и смотрит Вам в рот. Школу закончил с золотой медалью, чтоб Вам за него не было стыдно, и теперь исправно посещает вуз, какой Вы же для него выбрали. Естественно — педагогический институт имени Герцена. Ведь выше профессии — нету. И других, само собой, нету. Ваш племянник, между тем, туповат, «золото» в школе он исключительно — высидел, брал одной зубрежкой, товарищи в классе его не любили, он у Вас — зажатый, Вы его задавили своими высокими принципами и вселили в его робкое сердце неодолимый комплекс неполноценности. Как же это Вы так? А еще учитель! Ведь в Вашем племяннике, с того самого момента, как папа его, Ваш троюродный брат, улетел на «Северный полюс-5», где до сих пор и дрейфует в свое удовольствие, и, вместо доброго папы, — вдруг возникли Вы, сидит самый настоящий и заурядный страх перед творческой задачей, ибо всякое общение с Вами есть творческая задача, привыкнуть к которой немыслимо и приготовиться невозможно. Вам бы помягче с ним, пошаблоннее. Это Вы совершенно не в состоянии. Нет, жены Вам — не надо. Абсолютно не представляю, что Вы будете делать с этой женой. Втолковывать ей десятичные дроби? Читать ночью нестандартный анализ? Учить ее клеить и вырезать из картона Римановы поверхности? Вести ее за руку, под руку-то Вы не умеете, в филармонию и рассказывать, какие у Вас прекрасные ученики в девятом «А»? Она ж Вас в два счета возненавидит! Убежит от Вас с первым попавшимся водителем такси или слесарем-водопроводчиком. Может — даже с поэтом, причем плохим. Ей уже будет все равно: хоть с поэтом. Нет, уважаемый сэр, в жене я решительно Вам — отказываю, даже и не просите!..
В каждом новом месте сперва нужно освоиться с местным языком. Это очень важно. Имеет значение каждое ударение, каждая буква, потому что «хариуз» на Печоре — совсем не то, что какой-то там абстрактный хариус где-нибудь в учебнике ихтиологии. Хариуз имеет свой цвет, повадки, характер, с ним у каждого — свои, интимные отношения. Пока ты местного языка не почувствовал, не принял и не впитал, а он, язык этот, — обязательно всюду есть, ты слышишь вокруг только прямой смысл, а оттенки, намеки, недосказанности и нюансы, которые как раз людей и роднят, для тебя — закрыты. Ты ходишь как глухой, хотя с ушами у тебя все в порядке. Ты еще чужой и не можешь равноправно участвовать даже в простеньком разговоре, ибо никакой разговор — не прост, в нем всегда найдутся потаенные углы и скрытые тонкости, весьма важные для полного смысла, и за семью печатями — для пришельца.
А потом уж нужно срочно, не жалея себя, скоростным и бешеным темпом обживаться в местных воспоминаниях, чтобы они так в тебя вошли и вросли, будто сам их прожил. Ибо только общие воспоминания объединяют людей, кроме разве что общего дела, которое тоже ведь всегда сиюминутное рождение и созидание общих воспоминаний, которые уже через час, завтра утром, через минуту или через месяц позволят тебе обменяться с кем-то легкой улыбкой, и она будет значить — что вы, только что или совсем недавно вполне чужие, — теперь уже, может, навсегда нечужие. Конечно, люди свои воспоминания наживают годами, всей своей то медленно, то бурно текущей жизнью, а ты, вынужденный обстоятельствами, заглатываешь концентрат, давишься и устаешь, порой еще попадаешь впросак. Но ты уже как-то ближе, увереннее, можешь уже побольше заметить кругом и понять.
Начинаешь словно бы слегка различать окрестные предметы, чуять их связь, и даже в тебе уже временами — робкая пока еще свобода оглядеться вокруг. Но ты уже в состоянии услышать тягучий, будто и тебя засасывающий как прибрежную гальку, откат отлива на берегу Итурупа, вдруг различить оттенки и подивиться эмоциональному богатству пересвиста больших песчанок, застывших возле своих нор где-нибудь в Кара-Кумах, вдруг ощутить усталость перелетной птицы, тяжело и низко одолевающей перевал где-нибудь на Тянь-Шане или ужас безмятежно отдыхавшего сурка, столкнувшегося с тобой глазами и мгновенно рухнувшего от тебя в вертикальную свою нору, в надежность, безопасность и темноту, услышать кашляющий лай песца где-нибудь на Нижнем Таймыре и подивиться плоской бесконечности северной реки, многоцветно пронизанной вечным солнцем полярного лета. У тебя, значит, возникла уже свобода — чувствовать красоту края, в котором ты еще вчера был чужак.
А уж потом, постепенно, ты можешь настолько распоясаться, что мысленно будешь ставить себя на место — живущего тут всегда, и нахально стараться глядеть его глазами, только — его, исходя из местных обычаев, пристрастий и ассоциаций, житейских и профессиональных связей. Это серьезное для тебя напряжение внутренних сил, испытание на языковой слух, ибо решительно все являет себя именно в языке, на гибкость мозгов, способность к развитию, быстроте реакции и любознательности, испытание твоей памяти и глубины сопереживания, твоей доброты к миру, потому что если нет в тебе доброты — ничто тебе все равно не откроется, равнодушие, даже прикрытое мастерством, общительностью и внешним интересом, все равно — отторгает.
Ааа, пустое, все никогда не исчислить, тут невозможна полнота исчерпывания, тут все по Гёделю, у всякого свои методы и свои пристройки. Тоже мне — методика!
Методик вообще нет, есть только личности. Как и в школе. Тут я, правда, вру. Он меня научил ценить красоту и здоровую лаконичность правильно избранной методики. Раньше я по наивности, видимо, считала, что хороший, летящий в мысли, доступности и легком вроде бы темпе урок — это более импровиз, чем заранее подготовленное нечто. Но это такой, оказывается, импровиз, где всякая секунда точно рассчитана, каждое движение заранее выверено, всякое — словно бы — случайное слово имеет четкую, выношенную сердцем, головой, кровью цель. В такой импровиз всаживается разом вся твоя предыдущая жизнь, и только тогда импровиз этот поражает со стороны своим импровизом. После такого импровиза руки дрожат, глаз почему-то дергается, в голове — слабый звон, словно там распускается луговой колокольчик и парусит своим колоколом под ветром, а во всем теле — мраморная тяжесть, будто ты изваянный лев у парадного подъезда, изрезанный вечностью, избитый дождями, в незаживающих трещинах солнца, так и тянет опустить тяжелую мраморную голову и навеки вжать ее в мраморные же лапы, чтобы пришел, наконец, покой, или скорей добежать до учительской и дотронуться до кого-то живого, кто тебя понимает, чтобы убедиться, что он — живой, и ты — тоже, значит, еще живой, можешь еще шутить, понимать обращенные к тебе вопросы и даже, кажется, разговаривать по телефону…
Что же это за племя такое, неистовое, многотысячное и непостижимое — учителя? Как им не надоест? Как они себя сохраняют? Почему не лежат давно в поголовном инфаркте? Не бегут на Северный полюс, где тихо, белый медведь сосет белую лапу и миролюбиво трутся друг возле друга вечные льды? Дети меня, по-честному, сейчас не волнуют. Дети — как дети. Я себя в их возрасте помню: завидовать особенно нечему. Подумаешь, молодость, силы да неуемная прыть! Кого этим удивишь. Мне даже, пожалуй, их жалко. Ибо у них впереди еще — выбор. А нет ничего более опасного для человека, чем выбор. На этом-то и ломаешься. Выбор всегда разрушителен, вот уж где властвует судьбоносный, как принято теперь выразиться, метод исключенного третьего: либо — пан, либо — пропал. А коли выберешь среднее — это главная погибель и есть. Так уж оно потом и покатится, среднее, среднее, среднее, потихоньку, на троечку. Среднее как-то потом незаметно переливается в серое. Серое, серое. Только смелый выбор спасителен, во всякую секунду жизни — смелый выбор и беспощадный риск.
А как же они-то, учителя? Они уже выбрали, ладно. Они уже, предположим, давно взрослые, усталые, невыспавшиеся, обремененные собственной семьей, тематическими планами и оформлением кабинетов, у кого — больная мозоль, у кого — печень пошаливает, по пять-шесть, по восемь даже часов у доски, сорок пар глазищ, все подмечающих и ничего тебе не спускающих, взирают на тебя безотрывно, этого еще попробуй добиться — чтоб они взирали! А может, сосулька за окном свисла или птичка чирикнула? А может, Лида влюбилась, в Петю, а Петя — наоборот — еще грызет детские заусеницы и интересуется — наоборот — мононуклеоидами, футболом или исключительно подробностями гибели Робеспьера. Или, того хуже, ему — наоборот — нравится Катя? Больно нужно им на тебя взирать! Нет, ты добейся. Или умри. Так как же учителя добиваются и не умирают пачками тут же, у классной доски?
Эх, все равно не понять! Это, наверное, как поэзия: существует и ни в зуб — ногой. Меньше им плати, больше, они — только кряхтят, пошучивают, поругиваются да тянут. Я бы платила — больше. Я бы их, родимых, осыпала «мармулетками», как один нехороший человек именует деньги. За «мармулетки», что ли, они надсаживаются? Как бы не так! В субботу, после классного часа, они еще волокут своих драгоценных питомцев в музей. Там еще, отпихивая локтями экскурсовода, сами толкуют о картинах и глубоко личной жизни художника. Им во все надо сунуться! Им зачем-то позарез надо, чтобы их сомнительные питомцы все кругом полюбили да во всем бы разобрались. В воскресенья, вместо — чтоб выспаться, они скачут со своими учениками на лыжах, играют с ними в снежки и осевшими за трудовую неделю голосами подтягивают их песням в переполненных электричках. Им угомону нету. В каникулы они опять же лезут с учениками в Хибины, где лавиноопасно и можно замерзнуть к чертовой матери, или тащатся в Новгород или, например, в Суздаль. И другие, такие же, тоже тащатся со своими учениками. Их там, в Новгороде, в Суздале, в Ясной Поляне и где угодно, набивается столько, что они буквально давят друг друга возле исторических ценностей и священных для культурного человека мест. Если ты — уже не ученик, тебе просто уже воткнуться некуда!
Трудный народ — эти учителя, черт их задери.
Как же они, усталые, не устают от своих учеников? Даже в собственный день рождения, когда все нормальные люди берегут себя от всякого упоминания о работе, они с раннего утра до позднего вечера выслушивают бессмысленный лепет любви собственных выпускников, принимают ненужные им букетики от родителей учеников, веники, что ли, из этих вечных цветочков потом вязать, внимают виршам, поздравительным записочкам и даже поздравительным танцам какого-нибудь ушлого шестого «В», попутно — все равно же дают уроки. Словом: опять не принадлежат самим себе ни единой секунды. Сдается мне, что если учитель вдруг придет в себя после наркоза где-нибудь в мирной реанимации, то первое, что его и тут ждет, — будет лицо его же ученика. Хорошо еще — если это хирург, который тебя же и резал, все же хоть блат, или там — санитарка, твоя же девочка, себя пока не нашедшая, но к великому твоему удовлетворению уже приносящая пользу обществу, не тунеядка, не шляется зазря по улицам. Но вполне возможно, что никакой это будет не хирург и, тем более, не санитарка, а неистовые личности из того же шестого «В», которые помереть не дадут спокойно и уже тут как тут, хоть это и реанимация, где ты вроде бы гарантирован. Нет, учитель — нигде не гарантирован…
Как же не опух он, сердечный, от круглосуточной и бесконечной своей прилюдной жизни, от количества судеб и ситуаций, где все от него чего-то ждут, а его, болезного, принимают — как должное и даже — как будто — считают его своей законной собственностью? Да еще имеют склонность: судить о нем вкривь и вкось…
Думаю, тут помочь опять же может — лишь физика. Если в нашей вселенной структурно заложено соотношение энергии и вещества десять в девятой степени к единице в пользу — энергии (я, естественно, не принимаю во внимание массу нейтрино, ибо пока никому, даже — мне, неясно, есть у нейтрино масса покоя или нету), чтобы вселенная хоть как-то могла существовать на белом свете, то вполне законна, по-моему, прямая экстраполяция этого фундаментального соотношения на отдельно взятый живой организм, например — на нормального учителя, он тут очень подходит. Возможно даже, что в учителе это соотношение дает еще больший крен в пользу — энергии, а вещества бывает даже и поменее единицы, встречаются экземпляры, где лучше даже приложимо — минус единица. Лишь опираясь на это соотношение энергии и вещества, можно хоть как-то объяснить для себя существование и даже, как ни странно, довольно еще густую распространенность феномена: Учитель.
Несколько тяжеловесное умозаключение, но я утешаю себя прекрасными словами Эйнштейна, что изящество мы пока оставим портным и сапожникам (у него это — вроде — цитата, но не важно), была бы здравая мысль, кто захочет — через нее пробьется. Хотела бы я поглядеть в глаза тому, кто в состоянии с каких-то других позиций и не привлекая в помощники физику объяснить наличие среди нас Учителя.
Как ясен Ты… От солнечного света исходит грусть, как — от дождя. И нет душе — ответа, как нет толпе безверящей — вождя…
Ну, предположим, освоилась с языком, обжилась с людьми, с делом их, с краем, сижу уже — как своя. И чего? Дело-то — их, а не мое, я-то все равно — сбоку-припеку. Они и без меня очень даже прекрасно свое дело делают. Я им только мешаю. Без меня их дело не заржавеет. Я спокойно могу убраться подобру-поздорову, поскольку все равно было не больно понятно, чего мне тут нужно столько времени и зачем. А ведь так обидно, что без меня нигде ведь не заржавеет! Так все-таки надежно, когда ощущаешь себя конкретным специалистом — по молекулярной спектроскопии, ухо-горло-носу или по кенгуриному хвосту. Тогда ты кому-то точно и наверняка нужен.
Тебя уже даже в Малых Бердышах ждет, прямо возле самолетного трапа ждет заждавшийся именно тебя, профессионала и специалиста, неистовый спектроскопист, размахивая тебе навстречу новой молекулой. Ты желанен в любой компании — на Памире, в Москве и даже на необъятных просторах Восточно-Сибирской низменности, каждый сразу тебе покажет ухо, нос, горло, селезенку, это — попутно, распахнет — без всяких с твоей стороны усилий и просьб — свой самый сокровенный цистит, одарит тебя корой и подкоркой. Потому что каждый сразу верит тебе, ждет от тебя совета и ощутимой помощи. А коли, будучи специалистом по кенгуриному хвосту, ты не поленишься заглянуть, например, в Сидней, тебя и там сразу встретят с распростертыми объятиями братья по хвосту, ибо у тебя и там есть непременно ученики, аспиранты, коллеги, нерешенные проблемы хвоста и далеко идущие замыслы, требующие коллективных усилий во имя кенгуру и общего человеческого прогресса, где ты сам ощущаешь свое законное место и другие его за тобой признают.
А меня кто где ждет? Только — Машка в кухне со своим опять же кризисом очередного переходного возраста. Издатель плачет по мне? Убивается редактор? Читатели бьют сапогами в дверь? Да при теперешнем-то потоке литературы, коли я промолчу, — всем только облегчение глаз и жизни. А хоть и не промолчу! Ну, «тало» мое сделает, конечно, тихое свое «шшш…» Но дом-то, черт возьми, не вздохнет и не вздрогнет, вот беда. Силы мои слабы, а мир так огромен, человек так огромен, столько он уже написал, придумал, сделал и понял в науках, в технике и в искусствах. Себя, правда, он пока маловато понял. Тут бы, кажется, и воткнуться, тут — желанная бесконечность…
Ну и толкнись, толкнись, кто тебе мешает!
Вдруг океан иссяк. И берега остались в желтой и бесцельной скуке. Уж не понять — зачем на них луга, зачем деревья простирают руки, и белые стекают города медлительно, запутанно и круто к бетонным языкам по имени — причалы, ведь больше к ним никто не пристает, и вообще зачем причалы — без вод, и что такое — дно, коль нет над ним глубин, куда деваться рекам, которые бежали, чтобы влиться, и чайкам — без волны — куда садиться, а потому круженье их нелепо. Все смысл утратило и превратилось в склад руин, равнин, минувшего намеков, где связи нет живой, и потому — жестоких… Наивная, то — просто был отлив. Уж далеко, за горизонтом где-то, неумолимо, мощно и легко, и плавно, как скольжение рассвета, идет тяжелый вал — ударить в берег и землю, как мечту свою, — проверить на верность и на твердь, на жизнь и смерть. О океан, дай силы переносить твои отливы и приливы…
Но работать все равно нужно. Спросите — почему? Я скажу. Мой дружок-художник, коего я чту как мыслителя, мне все элементарно объяснил. Если кто-то не делает то дело, к какому — призван (что «кажный» к какому-то, единственному его делу призван — это для него аксиома, вернее — символ веры, аксиомы же не доказывают, и вера не требует обоснования логикой, уточнять — бессмысленно, даже вредно, ибо уточнения дна не имеют, дают только видимость оного), то образуется дырка, и дырка эта зиять будет вечно, если ты и только именно ты не заткнешь эту дырку, то есть не заполнишь ее своим делом, не замуруешь ее своим неусыпным трудом, не забетонируешь своими мозгами, не залепишь воском своего сердца. «А где дырка-то? В чем?» — все же полезла я уточнять. «В мироздании», — объяснил мой дружок-художник.
«И какие эти дырки на вид?» — поинтересовалась я. Люблю наглядность на уровне абстракции. «Если математическое мышление не совершенно, то где же еще искать истину и уверенность», как все тот же Гильберт справедливо заметил. «Всякие, — уклонился от примитивной наглядности мой дружок-художник. — У кажного своя». Я представила стройное здание мироздания — всё в дырьях разных конфигураций, как в язвах, дырья эти взывали, вопили, чесались и корчились, в них налезали черные злые мухи, раздырявливали их еще глубже, больнее, хуже, дырья мучились и беззвучно, раздирая дырявые рты, кричали мне черными запекшимися губами: «заткни! заткни!» Здание мироздания, изрешеченное дырьями, трещало и шатко раскачивалось над бездной вечности, того гляди — могло туда завалиться…
«Так оно же рухнет!» — «Пока кажный делает свое дело, не рухнет», — успокоил меня дружок-художник. Эмалевые его глаза бессмысленно и целенаправленно глядели в никуда, значит он сейчас думал светло и цепко, находился в прекрасной творческой форме, он как правило — в ней, даже противно. «Ну, ко мне это не относится, — грубо отмела я. — Моей дырки там нету». — «Есть, — сказал он. — Твоя, моя, Машкина, этого твоего из школы, у кажного она обязательно есть». — «А моей все равно нету», — уперлась я. «Хоть маленькая, да есть». Было обидно, что он согласен на маленькую для меня, себе, небось, отвел котлован, но все-таки приятно, что моя — есть. «Сам придумал?» — «Ну, что ты? Это — наука».
Отлично знает, что против науки я бессильна. Впрочем, сугубо научным сведениям, от него исходящим, я как раз не верю. Не то чтобы вовсе не верю, но делаю обязательную скидку на его изначально-художественное восприятие любого знания, когда точный факт трансформируется иной раз даже и до полной своей противоположности. Но факты, как известно, упрямая вещь. Поэтому — интересность от такой трансформации порой даже возрастает, но сам-то факт проходит уже по другому ведомству — по ведомству искусства, и этим же тогда уже определяется его истинность, органично встроенная в художественную систему моего дружка. Можно вдруг наблюдать тогда несусветное — исключительно субъективную истину, которая, даже перевернувшись наоборот и в любую сторону, не утрачивает истинности и ею, наоборот, остается.
«Если ты не будешь свое дело делать, твоя дырка там останется навсегда, будет всегда мешать и всегда чувствоваться…» — «Кому мешать?» — обозлилась я. Это мое личное, в конце концов, дело. И моя дырка. «Ну, культурному процессу…» Это еще что за фрукт? Ладно. «И как же чувствоваться?» — «Ну, как дырка. Пробел. Пустота…» Удивительно постная все-таки личность мой дружок-художник! «Отстань, буду работать». — «А как же иначе-то!?» Ишь, сразу повеселел.
У синички расписной, в просторечье — расписнушки, подрастает сын большой, он подброшен был кукушкой. У него хулиганская челка, а глаза удивительно злые, и клювом он так пощелкивает, что расписнушке — не снилось, он гнездо давно развалил огромными своими ногами, он пасть такую открыл — поместятся папа с мамой. Расписнушка — такая крошка, яркий — райский — цветок, глядит восхищенно и кротко, как прекрасен ее сынок. Средь зеленых арчовых веток нигде больше такого нету, как силен он и как красив, как червей глотает горстями, вон — как челка его стоит, над разбойничьими глазами! Расписнушкино сердце бьется упоительными толчками: ах, сыночек, это — сыночек, он пробьется, этот — пробьется, будет первым промеж орлами.
Чем не наша модель? Семейно-воспитательная? С такой моделью родители, в основном, и приходят в школу. Очень обижаются, если с другими, чьими-то, восприятиями не совпадает. Старая, добрая модель иррациональной любви. Куда ж от нее? На ней мир испокон веку стоит. Куда ж с ней, одной да неистовой? Она же ребенка загубит своей топленой нежностью, а потом сама же будет рыдать и винить этого — своего — ребенка. Между этим вот святым молотом родительской любви и ее же священной наковальней и надсаживается, снует, суетится и все подставляет и подставляет — то туда, то сюда — свое безотказное плечо настоящий Учитель…
Вряд ли тогда, досточтимый сэр, директор бы сильно расстроилась, если бы Вы из школы действительно ушли. Вы — совершеннолетний, ушли бы по собственному желанию, не как-нибудь, на завод, а не в подворотню, у Вас есть хорошая рабочая специальность, Вы и на заводе бы приносили свою пользу, так директор, наверное, думала. Ее даже не смущало, что конец августа, ну, перемоглась бы сколько-то в сентябре с Вашими выпускными-десятыми, сама бы немножко там повела, а там, глядишь, какой-никакой математик бы подвернулся, помогли бы в роно. Такого, как Вы, она, пожалуй, и искать бы не стала. Где такого найдешь? А главное — зачем?
Но директор, хоть целый год уже проработала на директорском месте, совершенно не знала, оказывается, подведомственного коллектива. И педагогов, и учащихся старших классов. Вы еще кипели в своей оскорбленной гордыне и даже, после завода, отправились на дневной сеанс в кино, чтобы остыть и печально упиться своею отныне свободой, а в директорский кабинет уже бочком входила учительница химии, Надежда Кузьминична, человек тишайший и безответный, и своим тишайшим и безответным голосом, словно у нее птенец в горле и страшно его потревожить звуком, Надежда Кузьминична, краснея, уже сказала директору: «Я должна Вас предупредить, что если с Васильевым — правда, то я в этой школе работать не буду…» — «Как это — не будете?» — даже не поняла сначала директор. — «Простите, не смогу». И тишайшая и безответная Надежда Кузьминична уже вышла. Директор только головой успела мотнуть.
И тут же ворвался преподаватель физкультуры, певун, говорун и оптимист, которому все всегда хорошо, все трын-трава, лишь бы дети бегали, прыгали, лазили по канату и глядели орлами. Школа по физкультдостижениям держала первое место. «Оо, хорошо, что застал, — бурно обрадовался физкультурник. — Куда заявление положить?» — «Какое, Алексей Петрович?» — спросила директор. Но она уже поняла. И ее, надо думать, захолонуло. Ведь конец же августа! И если уж физкультурник?! «Приходится эту школу покинуть, — весело доложил физкультурник. — Семейные обстоятельства, тут написано». Небрежно бросил заявление на директорский стол. И как его не было.
Зато сразу, как под дверью стояла, вошла мама-Нестерова, председатель родительского комитета. Директор вдруг у нее спросила: «Не знаете, у Алексея Петровича есть семья?» Плохо она изучила за год свои кадры, плохо. «Нет, он пока неженатый», — сказала мама-Нестерова, которая знала всегда все и удивить ее неожиданным вопросом не было ни у кого никакой возможности. «Я так и думала», — сказала директор. «А в чем дело?» — заинтересовалась мама-Нестерова, поскольку не знать чего-нибудь, что знает кто-то другой, для нее — непереносимая ситуация. «Так, пустяки», — сказала директор довольно нервно.
«Говорят, Юрий Сергеевич из школы уходит?» — это был со стороны мамы-Нестерова вопрос совершенно риторический, так как она все подробности получила от завуча, Нины Геннадиевны Вогневой, еще вчера вечером по телефону. И тут же, кого надо, обзвонила. Вот-вот должен был подъехать папа-Тупыгиной-Веры, мама-Солянская, дедушка-Панько-Димы. А папа-Шарьян-Владимира как самый высокодолжностной среди родителей обоих десятых классов, обаятельный и умеющий вести беседу на любом уровне с утра был снаряжен уже в гороно (тогда было, конечно, еще гороно), дважды уже оттуда звонил, но зав пока не появился, а говорить с замами — это все они еще ночью по телефону согласовали — не имеет смысла. «Возможно», — сухо кивнула директор.
«А вы представляете, что это такое?» Этот вопрос мамы-Нестерова был уже вовсе не риторический, скорее даже — дружеский. И она серьезно, без обычной ее игривой легкости, заглянула в глаза директору. Глаза были холодные. «Потеря учителя — для школы всегда беда, — сказала директор. — Особенно перед самым началом учебного года. Особенно такого, как Юрий Сергеевич Васильев. Но если уж так получится…» Она развела руками. «Значит не представляете, — подытожила мама-Нестерова. — Если хотите, объясню». — «Объясните», — разрешила директор. «Во-первых, за ним уйдет Маргарита Алексеевна…» — начала мама-Нестерова.
Уход Маргариты вряд ли так бы уж директора огорчил, если сказать по чести. Думаю, эрудиция Маргариты ее слегка уже утомила за прошедший год. Но она сказала: «Для этого нет ни малейших оснований, мы этого, разумеется, не допустим». — «Если Маргарита Алексеевна решит, то допустите, — не очень тактично отмахнулась мама-Нестерова. — А она решит. Во-вторых, у вас разбегутся девятые классы. В-третьих, кто бы на место Васильева ни пришел, десятые — этого человека не примут и объявят ему бойкот». — «Не нужно преувеличивать, — сказала директор. — Это уже картина какого-то мятежа в пределах школы. Так, слава богу, не бывает». — «Не бывает, но будет. Вдобавок — еще кто-нибудь из учителей уйдет. Интересно, с кем вы останетесь?» — «Никто никуда не уйдет, — рассердилась директор. — Только не нужно меня пугать! Не я его, в конце концов, выгоняю…» — «А кто?» — поймала ее на слове мама-Нестерова. «Он сам уходит». — «Так нужно сделать, чтобы он не ушел», — раздельно произнесла мама-Нестерова, фразы которой обычно лились слитным потоком. «Это уже вне нашей с вами компетенции». — «Вы меня не поняли. Ваше дело — уговорить Васильева забрать обратно свое заявление, а уж других — другие уговорят, в чью компетенцию это входит…» — «Я никого уговаривать не буду», — сухо сказала директор. Тут в кабинет ее вежливо постучали. И появилась, по видимому, Маргарита…
Все равно упрощаю, недостижимый сэр? Да? Ну, самую малость только сгущаю, придаю чуточку больше темпа событиям, только и всего. Ладно, они все не в одну ночь сговорились друг с другом. Ладно, физкультурник заявления не подавал. Но ведь подал бы, если бы до этого дошло! Он же в кармане его носил. А химичка Надежда Кузьминична тоже, скажете, не подавала? Вот именно. Еще как! У нее, между прочим, больная свекровь, двое детей, муж инженер, а не работорговец, получает твердый оклад, с окладом в дому всегда туго, сама Надежда Кузьминична и в этой-то школе с трудом прижилась, с ее-то стеснительностью да тихостью, у нее в кабинете химии поначалу в портрет Менделеева гвозди втыкали, помните, дисциплину она держать не умеет, говорит тихо, цыкнуть вовсе не может, все на сознательности да на любви, сколько раз тогда Геенна Огненная огнем и мечом усмиряла народ в кабинете химии. Это потом, когда уж народ раскусил и оценил Надежду Кузьминичну, на уроках у нее стало деликатно да мирно, любо глянуть или под дверью постоять. Куда, интересно, она бы в тот раз пошла, кабы директор ей заявление подписала? А она бы — пошла.
И ведь правда, что самая тяжелая и неблагодарная работа была — уговорить Вас, хоть Вам, сознайтесь, ужасно хотелось остаться и невыносимо даже было подумать, чтобы уйти всерьез. Вы же без школы жизни своей не мыслите! Но упрямство, текинский ишак повесился бы от зависти, кабы было на чем в пустыне! Я Вам как-нибудь о нем специально расскажу, только напомните. Вам было тогда совершенно ведь наплевать, сколько людей из-за Вас ночи не спало, нервничало, хлопотало и унижалось. В роно. В гороно. Не знаю — где еще. Наплевать, что директор клялась и божилась — примерно Вас потом наказать, лишь бы от Вас отстали, обещала обвесить Вас выговорами с занесением в личное дело и куда угодно с головы до пяток, по выговору — на каждую пуговицу Вашего костюма в серую клеточку. Лишь бы Вас только никто не трогал и в школе бы было спокойно, вот до чего упрямством своим довели Вы тогда эту несчастную женщину, которой всегда, со свойственным Вам тактом, говорили правду, только правду и ничего, кроме правды.
А уговорила Вас — нет, даже не Маргарита, а — совсем для всех неожиданно — Нина Геннадиевна Вогнева, тогдашний завуч. Я как-то, в мягкую минуту, спросила Геенну: «Как вы тогда уговорили Васильева забрать это идиотское заявление?» О, стальные глаза блеснули лукавством! «Противно вспомнить, — сказала Геенна Огненная, ныне директор. — Но уговорила!» И засмеялась так чисто и хорошо, как у Нины Геннадиевны редко теперь бывает: без подтекстов. Значит, до сих пор числит это деяние среди крупнейших своих побед, а уж Геенна Огненная, будьте уверены, знает цену и иерархию собственных достижений, Ваших — тоже, что делает честь ее административному чутью. Поэтому, может, она как раз на месте в директорском кресле? Вас туда не засунешь. Да Вы и не усидите. С улицы зазывать — тоже гарантии нет, что затащишь именно того, кого нужно и кого душа жаждет.
Ну, а как я сама, к примеру, стала бы разговаривать с тем восьмиклассником, которого надо выпустить, а он, например, не хочет ничего ни знать, ни делать? Она тогда ворковала. А я бы — чего? Если бы на меня так же, как на нее, давили со всех сторон, снизу, сверху, с боков? И чего бы я подавала в сводке при Ваших восемнадцати двойках за полугодие в девятом «Б», если бы меня публично убивали и мордовали даже за одну-единственную двойку? Нет, свою кандидатуру снимаю начисто. Не гожусь. Не усижу. Не имею педагогического образования. Ничего не умею, ничего не знаю и никому ничего не скажу. Но ведь если учитель высок, по определению, то и директор обязан быть высок, поскольку он же тоже учитель. Коан какой-то…
Еще меня страшно занимает, как это у нас получается: чуть человек потребует (или: скромно попросит, все равно), чтобы другой человек (секретарша или директор, все равно) занимался на своем рабочем месте своими прямыми и непосредственными обязанностями, то есть — именно работой, на которую он же сам пошел, по любви, по долгу, по случаю, его уж дело, но ведь — сам, не на канате же его на это рабочее место привели. Так вот, повторяю: как только один человек попросит другого человека об естественной этой малости, как сам же и мгновенно попадает в острейшую ситуацию — типа зажим в автоматических дверях, где давление атмосфер минимум десять, или попросту: в щипцы.
Человек этот, который требует от другого просто-напросто честного исполнения служебных обязанностей, попав сразу в острую и заведомо для себя невыигрышную ситуацию, обязательно как-нибудь сорвется, крикнет, стукнет или еще чего-нибудь, молвит слово не то, не так, не тем тоном, нервы у него, у бедняги, обязательно сдадут, — и сразу он будет хулиган, не умеющий держать себя в порядочном обществе, или хам, которому не место, и сразу надо его потом спасать, вытаскивать и вообще сильно из-за него хлопотать, ибо все его другие стороны и заслуги, и самая цель и смысл его такого вот выступления, поначалу ведь, всегда — исключительно мирного, уже значения не имеют, раз он хам, хулиган и ему нельзя, оказывается, ничего доверить, хоть до этого у него были кругом одни благодарности…
Как у нас вот это выходит, очень мне интересно? А если, например, просто — хулиган, но не требует ни от кого исполнения рабочих — прямых — обязанностей, или просто хам, но не трогает же никого и не беспокоит, подумаешь — ну, обхамит, не впервой, переживем и, посмеиваясь, пойдем дальше, — то ничего, даже вполне хорошие люди, которым всюду место. Вот как понять этот извив нашего восприятия? И нашего быта, спаянного с работой в единое и неделимое целое? Просто теряюсь в догадках. Не пойму даже, что бы могла мне тут прояснить всемогущая физика, совсем уж для меня патологический случай, отказывает последний якорь…
Что-то, значит, с мозгами.
=== ===
Бесшумно брызнул дождик на теплый тротуар, легко и невозможно, священно и безбожно, взахлеб и осторожно коплю Тебе слова. Скажу, а Ты не слышишь, Твоя бесплотна плоть, слова — как дождь по крыше, как птицы — в тесной нише, как шпага — в робкой тиши — не могут уколоть…
Было утро, без десяти восемь, день — летний, солнце стояло высоко, было свежим и отоспавшимся за зиму, Заполярье, сопки четки и мохнаты, дома светлы, окна блестели, узко бежала речка, в шлаковых черных отвалах, тоже блестела, над комбинатом высоко и стройно возносился лиловый дым, будто труба там была до седьмого неба, ни ветерка, деревянный тротуар хорошо промыт вчерашним дождем, скрип его тоже чист, протяжно промытый, возле гостиницы боком торчал мотоцикл с коляской, в коляске бессонно и прямо сидела огненная собака и, не отрываясь, глядела на дверь, хвост ее был — как пламя, кто-то ночевал, значит, с дальнего рудника, с Суматошки, они всегда привозили с собой эту огненную собаку и она сроду не сходила со своего мотоцикла, так и сидела — как истукан, надо бы вернуться и узнать, кто приехал, спросить бы — как у них с планом по вскрыше на Суматошке, но лень было возвращаться, искать заспанную дежурную, снова вдыхать теплый, застойно-одеколонный воздух гостиничного коридора, кого-то искать и про что-то спрашивать, вот-вот откроется типография, номер пойдет в набор, лучше поторопиться…
На высоком деревянном крыльце районной типографии сидел редактор газеты Безумный, и короткие его ножки болтались в воздухе. Безумный был стар, сорок два года, сам ощущал себя старым, другие тоже поэтому ощущали. Лет десять назад он опоздал на рейсовый самолет, торопился в Мурманск — встретить с юга жену и сына, самолет при взлете разбился, все погибли, он никогда уже не смог забыть свое безутешное горе, что по-глупому опоздал, и свою опустошительную, до озноба в костях радость, что самолет разбился без него. С того дня Безумный дорожил своей подаренной чудом жизнью, стал во всем осторожен, попусту старался не волноваться, бросил курить, вновь горячо полюбил жену, с которой чуть было перед тем не развелся, от души прощал людям их слабости, даже — пороки, к своим работникам был по-семейному внимателен, заботлив к их быту, писал только положительные материалы, чтоб людям было приятно — прочитать про себя хорошее, старался всех помирить, уладить добром, от души любил всех людей, и в сердце у него дрожала печаль. Он уставал от своей печали. И сейчас глаза Безумного были печальны, виновато помаргивали в коротких ресницах, из-за этих ресниц глаза казались крупнее, чем они есть, и печаль их тоже казалась крупной, выпирала из глаз, сразу хотелось ее разделить, чтоб Безумному стало легче. Но Тамара не собиралась эту его печаль разделять…
«Пришла?» — слабо удивился Безумный. Он знал, что Тамара придет, а она знала, что он прекрасно знает. В первый раз, что ли? Ничего не ответила. Дверь в типографию уже была открыта, там — внутри — шевелились. Но несколько минут еще было. «Знаете, Томочка, я тут ночью подумал, прикинул. И решил, что мы ваш фельетон пока попридержим. Он ведь не устареет, верно? А в этот номер мы его не будем давать. Я сейчас предупрежу, чтобы не набирали. Замена у нас есть, чуть позже мы обязательно его дадим. А сейчас, я прикинул, — не стоит, не ко времени…» — «Там нету рубрики „фельетон“, — сказала Тамара. — Никакой это, Леонид Андреич, не фельетон, это Данько уж мерещится». — «При чем тут Данько? — слабо удивился Безумный. Он прекрасно понимал, что она понимает, и она, понимала, что он понимает, что она понимает. Обсуждать даже скучно. — Я сам по здравому рассуждению так решил. Сейчас, пожалуй, не стоит. Не ко времени…» — «А что за время такое?» — осведомилась Тамара. Ни дат, ни праздников, ни годовщин. «Ну, закрытый рудник досрочно выполнил план, у людей радость…» — «А потом открытый выполнит». — «Выполнит, — согласился редактор. — Но мы найдем подходящий момент и выступим. А сейчас, поверьте моему опыту, Томочка, лучше не стоит…» — «Но вчера же мы все это уже решили, Леонид Андреич!» — «Вчера мы поторопились», — вздохнул Безумный. «Да почему же?» — закричала Тамара. «Не нужно кричать, поверьте моему опыту, — попросил Безумный. — Материал у вас хороший, он не пропадет, днем раньше, днем позже…»
Лицо у него сделалось совсем печальное и прямо сочилось добротой. Тамара плотно закрыла глаза. И опять открыла. Очень было красиво. Свежее солнце. Промытое небо. Черная тропка — через болотце, меж рыжих мхов и глянцевого брусничника, — от поселка до типографии. Высокое крыльцо. Добрый человек на крыльце. Коротковатые ножки болтаются в воздухе, и не могут достичь твердой земли.
Тамара засмеялась. Смех тоже был свежий, промытый. «Леонид Андреич, давайте — я лучше уж буду прямо у вас ночевать, а?» — «Как это?» — удивился Безумный. «А чтобы нам с вами с утра сюда не бегать. А? Выспимся, отдохнем. Честное слово: проще». — «Ааа, — Безумный понял и оценил. — Это, Томочка, мысль». — «Ну, невозможно же так! Кто вам последний скажет, тому поверите. Данько ночью прибежит со своей трусливостью — ему поверите. Я сюда спозаранку прискачу — тогда мне поверите. Ничего в этом материале нету такого. Подумаешь — клуб, тоже мне — производство. Люди спасибо скажут. Ведь никудышный у нас завклубом? Все знают, что никудышный». — «Тут вы, конечно, правы…» — «Никаких неприятностей с этим материалом не будет. Даже Ерголин, по-моему, не сможет обидеться. Вот увидите!» — «Сможет», — улыбнулся Безумный. Но он как-то уже на глазах повеселел.
Тамара прямо физически чувствовала, как на редактора накатывает смелость, подступает изнутри к горлу. Он был очень внушаемый человек, действительно — по натуре добрый, неглупый, только слишком робкий, чтобы он прямо держался — нужно было все время стоять вокруг тесным плетнем. «Ерголин все равно обидится. Клуб — это работа с молодежью». — «Да черт с ним, разберемся, — легко сказала Тамара. — В первый раз, что ли?» — «А чего мы, действительно, теряем? — бодро сказал редактор. Вдруг сделал неуловимое движение телом и достал ножками до земли. Это сразу и окончательно его укрепило. Смелость хлынула потоком, как кровь из горла. — Нам нужен клуб боевой, культурный, чтобы людям было — куда и зачем придти после рабочего дня. Пора об этом, наконец, сказать вслух!» — «Угу», — кивнула Тамара, он уже не нуждался в подпорках убеждения. «Так мы и сделаем, — решительно тряхнул головой редактор. — Пусть идет в номер. Газета — орган авторитетный, тираж мы подняли, материалы твои хорошо принимают люди, вон письма даже стали писать нам в редакцию. Это тоже надо учитывать. Ерголин это недопонимает. Договорились, ставим!» — «Угу», — вяло кивнула Тамара.
Все-таки надоедает, когда каждый раз, чуть чего ни коснись, все одно и то же, вечный сценарий, о бруснике, что ли, писать? И непонятно, главное, почему всякий раз надо через это пройти? Убьют, что ли, его — если профком комбината несправедливо распределил квартиры в новом доме (ведь перераспределили же потом, после газеты, и даже здорово настучали по шапке кому надо), или автохозяйство не дает автобус на Суматошку (до сих пор не дали, надо в это снова влезать), или на закрытом руднике смухлевали с нарядами (там последнее время чего-то не то, надо там по-крупному посидеть, пошарить, Володьку Рыжика натравить, он, впрочем, сам уже принюхивается)? Камнями, что ли, за это редактора побьют? Понизят в должности? Так он, вроде, и не карьерный. Да и должность эта, попробуй еще найти на нее охотников!..
«Вы сейчас прямо в редакцию?» — «А вы разве не идете?» — спросила Тамара. «Мне кое-что еще в типографии нужно, — объяснил Безумный. — Придется задержаться». — «Я тогда тоже задержусь». Тамара вспрыгнула на крыльцо — о, получилось! — и уселась там рядом с редактором. Он засмеялся. «Не беспокойтесь, Томочка, все в порядке». — «Мы уйдем только вместе, — сказала Тамара. — Мне, Леонид Андреич, так почему-то спокойнее. Мало ли какой Данько вдруг набежит». Данько был ответсекретарь, личность подвижная и вездесущая, молодой, хоть уже за тридцать, столкнуться с ним можно было всегда, если неожиданно распахнуть изнутри в любом кабинете дверь, дверь, как правило, попадала Данько прямо в лоб, он быстро говорил: «Извините, шел мимо», и деловое свидание — таким образом — можно было считать состоявшимся и пока исчерпанным. «Да не набежит он, — бесшабашная удаль, в которую на какой-то узкий момент всегда переходила в Безумном хорошо стимулированная робкая смелость, все еще держалась. — Он шестичасовым уехал на Суматошку». — «Кто его знает, как он уехал», — неопределенно усомнилась Тамара. Теперь они дружно и рядышком уместились на крыльце, крыльцо было теплое, прямо парное на ощупь, солнце, отдохнувшее за зиму, не зря круглосуточно блестело теперь среди неба. «Ну, подождите, — согласился Безумный, не двигаясь, тоже пригрелся. — Я быстро…»
«Вас, говорят, на телевидение приглашают?» — через какое-то время слаженного молчания поинтересовался редактор. «И кто — говорят?» — заинтересовался в ответ младший его литсотрудник. Удивительна проницаемость местных стен, озвученность сопок, раскатистость рудничных штреков, где никакая тайная тайность удержаться не может и мгновенно вылезает на люди. «По правде — телефонистки», — доверительно сообщил Безумный. Связь была не автоматическая, а через живые уши. По инструкции, уши должны быть глухи к смыслу и следить лишь за качеством связи. Но тут всегда наблюдалась утечка информации, к этому все привыкли.