Главная » 2023»Январь»11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 008
07:05
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 008
---
---
Он навсегда на полчаса зашел, меж нами навсегда старинный стол, стол навсегда накрыт клеенкой синей, и навсегда собачий вздох — как стон, и тишина стеклянная — как сон, и в сигаретах оплывает иней, и в желтой чашке остывает чай, заваренный спеша и неумело, Он никогда не скажет мне «прощай», и никогда руки Он не подымет. И с этим ничего нельзя поделать, поскольку есть навечный приговор. Хотела б я взглянуть в глаза Тому, кто просто так, от скуки, приговорил меня к Нему и нынче потирает руки.
Может — это пустая попытка хоть что-то рассказать о прозе-объекте на языке мета-прозы. Кому, кроме меня, интересен этот внутриведомственный плюс внутриличностный анализ иерархических рядов творческого процесса. Да еще — с обилием терминов. А без них мне голо говорить, ибо самой-то мне среди них прозрачно просто и, самое неожиданное, прозрачно поэтично. Поэзия за последнее время настолько сближена для меня с наукой, неутомимо загребающей ковшом-словом за гранью неведомого, что они внутри меня уже сейчас просто слиты, одинаково вызывают блаженную вибрацию организма и образуют круглую многоцветную радугу, скрутите мысленно до клубка переливающуюся арку, дугой охватившую небо, и вы такую представите.
Я такую видала в предгорьях Тянь-Шаня, возле каньона Аксу. О, каньон Аксу — это вещь! Он вдруг разверзается среди плоской степи скальным провалом метров на триста вглубь, в недосягаемой глубине река блестит тем потрясающе концентрированным сине-зеленым цветом, какой бывает у вод лишь высоко в горах, солнце, захваченное каньоном и как бы даже втянутое в него, раскаляет скалы до треска, прямо из скал растет дерево арча, и непонятно, как арча тут растет — вертикально на вертикали, арчи тут полно и деревья могучи, ласточки так и шастают в глубине и гнездятся в скалах, а черно-белый стервятник, только черное и только белое — изысканная строгость тонов, парит над каньоном гораздо ниже ваших ног, а ведь он парит высоко…
На чистом и синем небе стояла в тот вечер круглая радуга, а мы с Шалаем (это — Женя Черский, но все называют его «Шалай», он любит повторять словно бы про себя: «Ааа, шалай-валяй проживем», но живет, наоборот, с остервенелой целенаправленностью, он снимает редких животных для местного телевидения, заснял уже, кажется, всю «Красную книгу», кулика-серпоклюва, которого, кроме Шалая, вроде никто вообще не видел, белого муфлона на Усть-Урте, белого скорпиона — не знаю где, сейчас, по слухам, Шалай охотится с кинокамерой за снежным барсом, и, опять же — по слухам, о Шалае вечно ходят легенды, — снежный барс уже клюет пшено из его ладоней, недавно Шалай отхватил премию в Каннах, об этом я случайно узнала по радио, сам он, я уверена, об этом не знает, такие, чисто внешние, вещи не задевают его души и проходят мимо его ушей, «шалай-валяй и так проживем…») валялись усталые после длинного дня в глубинах каньона Аксу поверх своих спальных мешков, глядели в небо, жевали местную дикую вишню, где удивительно мало мякоти, но мякоть эта сочна и огромна, а косточка — просто громадина, ее так приятно и долго катать по рту. От этой вишни остается внутри горьковатый, из детства, привкус черемухи и забытая ее оскомина.
Мы валялись, радуга плавилась, издалека доносились невнятные вскрики, это возле чабанской юрты готовился бешбармак, нам вовсе сейчас неинтересный, мы объелись ежевикой в каньоне, на раскидистой иве, которая слабо нас затеняла, безумствовал сорокопут, орал и нервничал, трещали цикады, дыня, которую мы предусмотрительно украли от общего бешбармака, куда и не собирались, гладко и ярко блестела в сумерках, была огромна, как дирижабль, а на соседней иве беззвучно хлопотал филин. Мы согласно и молча радовались его беззвучности, поскольку перья филина издавна приносят счастье местным детям, если этим детям воткнуть этих перьев побольше, в одежду, в люльку или куда там придется. А филину без перьев какая жизнь, он, живой, их сроду и не отдаст, лучше бы вообще этот филин, для его же пользы, убрался сейчас вообще куда-нибудь подальше. Шалай швырнул в его сторону очередную порцию вишневых, до блеска обсосанных, косточек. Но филин не понял дружеского намека, хоть на время и затаился. Зато цикады взревели громче.
Солнце медленно закатывалось, и радуга сделалась еще выпуклее и будто еще круче, если круг может быть круче полного круга. «Моток смотался, — отметил Шалай лениво. — Камеру надо было брать, вот дурак». Но такая кругом была блаженная лень, что даже в шалаевском голосе я не ощутила азартного трудового энтузиазма, столь ему свойственного. «Чего это ее так скрутило?» — лениво ткнула я в небо. «Загадочное явление природы, — объяснил Шалай, его дремучая неосведомленность в любых научных вопросах граничила только с его безбрежной талантливостью. — Это нам — к удаче». Так он сказал. И оказался, как всегда, прав. Наевшись бешбармака, местный начальник подобрел и к утру наконец выделил нам долгожданных лошадей, предупредив, что один конь — кусается, а другой — ширее верблюда, сидеть надо растопырясь. Но местный начальник, хоть и был пронзительного ума, не знал шалаевской гибкости, которой никакая ширина не помеха, и не знал, что меня никакие животные не кусают. Видимо, по отношению ко мне в них срабатывает покровительственный инстинкт, невозможно кусать живое существо, которое сидит на твоей спине так отчаянно, доверчиво и бездарно, как я сижу на лошади. Лошади меня даже любят, значит они не лишены честолюбия и им приятно чувствовать себя выше, умнее и благороднее. Во всяком случае — на рассвете мы с Шалаем, распугивая полозов, предовольные и на конских рысях, уже спускались в каньон…
Суровая сова сидела, сиротливо скрючась, средь сучьев, средь сухих, сомкнутых сокровенно, сиротской стайкой стлались сквозь светлые сплетенья синевы сухие соловьи, среди сугробов сиреневое склевывая семя сурепки; сонные слоны стояли, сунув хоботы под мышку, согреваясь своим же собственным теплом; сверкали солнцем синие стволы столетних сосен, чепчик сатаны светился странным сумеречным светом, свечи слабо указывали зыбкую дорогу куда-то вдаль… Что это было? Смутное сознанье сжимающегося судорогой сердца иль суета сует сегодняшней секунды, мгновенный и бессмысленный мираж каких-то букв, стечений и созвучий, сближающий нас почему-то с вечным, а может, даже с Вечностью самой, и именуемый бездарно — подсознаньем?..
А это что еще за виток ошпаренной души? Это — мой отдых, каждый, как известно, имеет право на отдых. Отдых — это свобода, а свобода для меня — слово. Слово же — власть. По чести, совершив государственный переворот, я первым делом брала бы Слово, а не телеграф или какую-то там Бастилию.
Когда я изложила родителям про гущу жизни, перегонное судно и мой великий план прошвырнуться Северным морским путем в качестве буфетчицы и прислуги за все на этом судне, они сперва все же, наверное, обрадовались, что во мне объявилось наконец какое-то живое желание. Ведь главное в жизни — иметь желания, так или около того сказал Зощенко, вернее — написал в «Чукоккале», там это есть. Когда умные люди шутят, они всегда говорят главное и всерьез, в остальное время они стесняются, что их не поймут, или заняты основной работой, или выслушивают чужие глупости. Так что, я думаю, родители должны были порадоваться.
Но радости этой ненадолго хватило. Мама заплакала, видно, представила, как матросы-перегонщики дружно швыряют меня за борт вместе с кастрюлей омерзительного борща моего же изготовления, а коварные акулы, омерзительно клацая челюстью, припрыгивают меж льдин в ледяном океане и бурно приветствуют мое среди них появление. Мама же никогда не объяснит, отчего она плачет. А папа, заложив руки за спину, что было всегда знаком чрезвычайного напряжения мысли, молча начал шагать по комнате из угла в угол. Могу приблизительно представить себе пути его молчаливой мысли.
Он полагал, что университет лучше бы закончить, вдруг я когда-нибудь вздумаю стать, к примеру, членкором АН, а отсутствие законченного высшего образования вдруг да мне помешает. Переоценивая своих детей, родители их вечно недооценивают: мне бы не помешало, если б я вздумала, пока желания не было. Возможно, папа имел более фундаментальное, чем мое — тогда, представление о гуще жизни и ее внутренних законах, все же он несколько лет провел в детдоме и немало поездил после сессии ВАСХНИЛ. Кроме того, добровольно отпускать единственное дитя куда-то в море всегда страшновато, а тащиться вместе со мной папа не хотел и даже не мог, поскольку к тому моменту у него уже опять была в Ленинграде своя лаборатория и свои проблемы. А переубедить меня он не надеялся. После седьмого класса я хотела уехать в экспедицию, знакомые меня сдуру звали, папины же, и папа меня толково и вразумительно переубедил, чтобы я еще год-два подождала. А через неделю он сам же и нашел в прихожей записку:
«Не волнуйтесь, нашла себе экспедицию, напишу».
К чести моих родителей, через милицию они меня не искали. Я сама вскорости объявилась, так как никуда я, конечно, не устроилась, кому я была такая нужна, с моими умениями, а банально удрала из дому на раскоп к археологам километров за сорок с небольшим и некоторое время там проживала в качестве приблудного щенка, скрывая свое социальное происхождение, местожительство и прочие данные. Вернулась я оттуда сама. Как это ни дико звучит — мне не понравилось. Мне попался, на мое несчастье, какой-то удивительно унылый, бездарный прямо, раскоп и копошились в нем изверившиеся, унылые женщины, уверена, что других таких в великой науке археологии, бесстрашную интуицию и интеллектуальную мощь которой я теперь высоко ценю, — нет. С тех пор я ни разу не сталкивалась с археологией, иначе — чем в книжках, и она со мной — тоже. А если я в своей жизни куда-то еще не влезла, значит это у меня впереди, археология может не отчаиваться…
Вдруг папа резко остановился в своем диагональном хождении из угла в угол и сказал: «Ты бы, Раюша, хоть с братом посоветовалась…» Раньше он Валю Вайнкопфа так никогда не называл, я даже сперва не поняла, кого папа имеет в виду. Это был ход конем, плохо я все-таки знала своего папу. В тот же день я отправила Вале телеграмму на Камчатку, что мы скоро увидимся и каким образом это осуществится. Но увиделись мы гораздо раньше — случайно он оказался в Петропавловске, депешу мою получил и через трое суток был уже в Ленинграде. Братски беседуя со мной, Валя все называл своими словами, упирая в основном на то, что я — вообще идиотка, что он, как теперь окончательно убедился, уронил меня, видимо, чересчур, но, как он навсегда сожалеет, — не до смерти. У него было вдохновенное, овеянное морскими ветрами лицо, на скулах горел смуглый румянец, глаза блестели. Весь его вольный и негородской вид убеждал меня, что я решила исключительно правильно. В его доводы я не вникала, мне просто приятен был его голос, пронизанный морскими ветрами. Но все же я снизошла до объяснений, сказала ему, чтобы он не расстраивался, все, что он тут несет, очерняя светлую — перегонную — действительность, ко мне не относится, я себя знаю.
Тут Валя заорал. В голосе у него вдруг мелькнула резанувшая мои уши визгливость, которую трудно было связать напрямую с морскими ветрами. Я и не предполагала, что мой старший брат может так орать. Он орал, что у него ремонт главного двигателя, и вспомогательного — тоже, а судьба его наградила сестрой-идиоткой, что эти дни он вырвал зубами, двое суток просидел стоя в Хабаровском аэропорту и неведомо сколько просидит еще на обратном пути, а вместо себя он вынужден был оставить такого тюху, что этот тюха запорет к чертям весь ремонт, и, раз я такая идиотка, он пришлет мне из Петропавловска-на-Камчатке персональный вызов, коли уж мне приспичило погрузиться в пучины жизни, а сам лично присмотрит, как я буду тонуть, чтобы я ненароком не вынырнула из этих пучин обратно и ему не пришлось бы еще когда-нибудь иметь со мной дело, попутно он поминал недобром город Бахчисарай и пыльную дорогу возле турбазы, где имел глупость спросить у меня, который час, что было с его стороны полным идиотизмом, за который он, видимо, обречен расплачиваться всю оставшуюся жизнь.
Мой папа, сроду не повышавший голоса, внимал Вале с удивившим меня наслаждением. Наверное, думал в эти минуты, что вот как, оказывается, надо разговаривать с его дочерью и осознавал свою педагогическую никчемность. Когда Валя устал орать и даже смуглота его побледнела от утомления, я сказала, что он совершенно напрасно побеспокоился, лучше бы прикрутил за это время лишнюю гайку на своем главном двигателе, а я — например — завтра поутру пойду в пароходство оформляться…
Но разные дела меня задержали, трудно добывался Валин обратный билет, потом нужно было его проводить. Когда же я наконец явилась в Пароходство и нашла веснушчатого капитана, то капитан, нахально и весело на меня таращась, вдруг заявил, что место у него уже занято и взять он меня, к крайнему его огорчению, никак не может. Я сказала, что, хоть мне очень обидно и он меня предал, но важна идея, и я согласна на другое судно, куда он посоветует. А капитан, все так же буйно и дружелюбно таращась, объявил, что у них в пароходстве нет для меня ни одного места ни на одном судне, в других пароходствах, — он подозревает, — тоже. И тут он мне дружески и нахально подмигнул двумя глазами сразу и громко захохотал так, что моложавая старушка, трепетно тащившая в клюве мимо нас сугубо секретный, по всей видимости, документ в бухгалтерию, дала свечку вверх, как молодая газель, и выронила свой секрет на пол. Мы с капитаном бросились поднимать, он — старушку, я — документ, это был график отпусков. Общее дело всегда сближает. Когда мы с капитаном все это доставили в бухгалтерию, старушку и документ, и физически хорошо поработавшие, освеженные трудом, вывалились обратно в коридор, мы были уже как бы сродственники.
«Что же вы меня так надули!» — попрекнула я капитана уже без всякой обиды. «Так надо, дружочек, — сказал он серьезно. — Придумай что-нибудь другое, ага?» И еще вдруг сказал: «Брат у тебя хороший, с таким братом жить можно». И пошел от меня, посвистывая, по длинному коридору пароходства. Только тут до меня дошло, что Валя, значит, хоть мы на минуту — вроде бы — не расставались, ловко меня обштопал. Но всамделишной горечи несостоявшегося рейса у меня внутри уже не было, вот что я с удивлением констатировала тогда в коридоре. Отбиваясь от ближних, я, значит, уже в блестящих подробностях, до которых действительности не дотянуться вовек хоть в каких широтах, пережила наперед свое плавание Северным морским путем. Я его так красиво, бурно и изнутри достоверно уже для себя пережила, что незаметно для самой себя — уже изжила, подспудно внутри роились уже другие планы про ту же гущу. Это я знаю, никогда не нужно столь концентрированно к чему-то готовиться, реальное событие потом не выдерживает сравнения и меркнет, если вообще — не дохнет. В упорстве моем срабатывала уже скорее упрямая привычка всегда доводить до конца, коли начал, и туповатое неумение отступать. Валя Вайнкопф дал мне в тот раз желанную даже возможность отступить с честью…
Вращайся медленно, Большое колесо, и вознеси меня над городом со скрипом, оттуда я увижу — влажный шпиль, весь в золоте, темнеющие липы, игрушечный автомобиль, оранжевый и важный, волну — блестящую, как стружка, — на Неве, и пробегающих вдоль улиц прототипов, с прическами на голове, ужасно занятых и в меру сытых, ужасно молодых и в меру битых, бежавших много лет и миль туда — где штиль. Вращайся медленно, Большое колесо, ты — просто карусель, ты — подневольное для всех, кто сел, а я взяла билеты, я с высоты твоей увижу всё — что есть, что будет и чего вовеки нету…
Я уехала на Север в районную газету. Это был действительно умный шаг, я всю жизнь себя за него нахваливаю. Газета должна все равно выйти, хоть ты умри, а писать ее некому, штатных сотрудников мало, у кого — дети болеют, а кто — в отпуске, всем же другим, кто заваливает центральные газеты своими мыслями, писать в районную газету неинтересно, непрестижно и даже как-то вроде не принято, хотя если в районной газете проскользнет производственная либо другая какая фактическая неточность, которая центральному органу сошла бы, как вода с гуся, то весь район потешается, пока не надоест, телефон в редакции звонит беспрерывно, словно все кругом вдруг среди июля перевыполнили годовой план и спешат доложиться, а все звонки подряд остроумны, метки и язвительны.
Районный газетчик вечером сидит на собрании допоздна, ночью пишет отчет с этого собрания, строк на триста, утром уже трусит своим ходом, ни машины, ни ишака, само собой, нету, на дальний рудник, где должны сегодня пустить новую автоматическую линию, часиков эдак шесть там шутя пролазает, а ввечеру ему уже нужно создать проблемный очерк, чтоб утром сдать. И ничего. Сдаст. Дело — знает. Соврать или с потолка придумать ему нельзя, — в отличие, не в обиду будь сказано, от столичного собрата, которого тут больше никогда не увидят, — потому что его герой — во плоти и во твердом разуме — завтра же утром, столкнувшись нос к носу с районным газетчиком возле единственного магазина или в клубе, тогда плюнет ему в лицо или вообще отвернется. Кому охота? Я первое время с большой опаской выходила утром на улицу, мне все казалось — плюнут. Это чувство, как я на собственном опыте убедилась, чрезвычайно плодотворно, оно воспитывает в организме отвращение ко лжи и стимулирует вдумчивость.
В журналистской работе для меня всегда есть некий заложенный как бы внутри профессии — поизящней бы выразиться! — элемент невольного, что ли, предательства, потому что публично трогаешь живого человека, и, как ты ни будь щепетилен да осторожен, всегда можешь недоглядеть и его, легко ранимого, задеть за больное место, которое он особенно тщательно в себе припрятал. Мимоходно отметишь, к примеру, что инженеру Т. его симпатичная, только делающая его еще симпатичней, хромота ничуть не мешает в умелом руководстве двумя цехами сразу, расстояние между которыми метров восемьсот бегом, но инженер Т. все равно порхает между цехами легко, как бабочка в просе, и потому в обоих цехах горение и порядок. А этот Т., может, уже лет пятнадцать живет в светлом ощущении, что хромота его совершенно незаметна со стороны и никто про нее не знает. Он, может, даже девушку себе приглядел и как раз уже решился к ней подойти. И тут ты явился, газетчик, и все инженеру изгадил. Бедный Т. теперь никогда не женится.
Я, честно говоря, всю жизнь диву даюсь, как это многие прямо-таки любят, чтобы об них обязательно написали. Бесстрашный народ! Жизнь вообще полна отчаянного бесстрашия.
Или ты сидишь в дому у своего будущего героя Е., жадно вбираешь в себя его внутренний мир, книжки, занавески, задумки, хобби и регби. А неказистая жена этого Е. — назовем ее, предположим, К. — накрывает на стол, хлопочет, болтает милые глупости. И надо же, вот что тебя особенно поражает — герой Е., умница и красавец, прямо глаз не сводит влюбленных со скромной, серой, будто воробушек, своей жены и так бережно, прямо любовно, внимает всем ее милым глупостям. Это — вроде бы — пока личные твои радости: замечать, кто и как на кого глядит из интересующих лиц. Но будь бдителен, о ты, словом на дело идущий! Ибо ничто так не возбуждает и не опьяняет, как Слово.
Потом, в непредсказуемом акте творения, тебе вдруг не хватит крошечной теплой красочки, и, коли ты вовремя не схватишь себя железной лапой за творческую глотку, твое восхищение может прорваться. И ты вдруг вставишь, что герой Е. немым обожанием взирает всю жизнь на свою жену К., столь внешне непримечательную, но исключительно симпатичную по сути. Меж тем не исключено, что Е. и К. позавчера подали заявление на развод. Или Е. всю жизнь стесняется как раз заурядной внешности своей супруги и когда-то женился на ней только как честный человек, отчего теперь ночью под одеялом кусает себе пальцы…
Нет, в журналистике работают только отчаянно бесстрашные люди! Я всю жизнь стараюсь не писать о тех, кого знаю. Но так изнурительно писать лишь про тех, кого никогда не встречал. Иной раз впадаешь в отчаяние от неразрешимости ситуации.
Мне, кстати, сдается, что именно в районной газете этот смущающий мою нежную душу аспект никогда не носит характера сознательной безответственности, чтоб — ради красного словца. Тут это случается разве что от неумелости и по недостатку мастерства. Это скорее просчеты бесхитростной простоты, настоянной на бескорыстном трудолюбии. Если наш ответственный секретарь, бывало, ставил под клише, где смутно угадывались детские, вроде, фигурки в вывернутых каких-то позах, подпись: «Танец трех поросенков», то потом, при разборе номера, он долго не мог понять, чего от него коллеги хотят и чем они так удивлены. Он был искренен и по-своему поэтичен в своих словесных изысканиях. И уж во всяком случае корысти в нем не было. Платили в районной газете — в мои баснословные времена — гроши. Других, кто был там давно, спасали полярные надбавки, а мне папа ежемесячно слал переводы, чтобы я могла круглосуточно предаваться рабочему энтузиазму. Это была, я убеждена, самая перспективная статья расходов внутрисемейного нашего бюджета, ибо трудоспособностью, ежели она у меня хоть отчасти есть, я обязана прежде всего именно районной газете, ее темпу, ее каждодневной жадности, давай-давай, ее беспощадной требовательности, когда все кругом лучше знают дело, а стыдно — отставать, ее неотступному тренажу, она должна выйти, хоть умри…
Ужасная выдалась ночка. Снились слова, вывороченные наизнанку, как нганасанская колбаса, мясом — наружу. Каждое слово вдобавок корчилось и мученически выгибалось, словно его поджаривали на адской сковороде, сковороды я не видела, но жар — чувствовался. Слова эти начисто лишены были постижимого смысла, хотя кричали о чем-то. Им так важно было — быть понятыми, я измучилась, напрягаясь — понять. Они были не то уроды, не то провидцы. В некоторых торчала бамбуковая непроходимость согласных, они шли сплошняком и ни одна программа не уловила бы в них порядка. Другие, наоборот, сотканы были только из гласных, но гласные эти тоже не соединялись ни в какой смысл, даже в мычание врожденной немоты. В гласных таилась еще более непереносимая тайна, ибо они напряженно длились, намекающе мерцали и мучительно изгибались, гибкая кривизна извивов доходила — опять же — до сингулярности, куда меня втягивало, будто я, того не заметив, давно проскочила гравитационный радиус Шварцшильда, миновала уже горизонт событий и мне теперь все равно не вырваться. А мерцающий смысл не открывался и не открывался…
Проснулась, в борьбе изнемогшая.
Бегу, бегу, бегу, бегу по тору, по эллипсу, по кругу, по прямой, я от себя бегу, которой все опостылело, как лету — зной, как боль — нарыву, как вечное падение — обрыву…
Да, все забываю объяснить любимое свое словечко: сингулярность — это всегда нечто, где кончаются известные нам физические законы, ничего более.
Поразила меня наступательная аритмичность этого сна.
Я все же люблю, когда снится чего-нибудь попроще. Суперпозиции принцип, например, снился на прошлой неделе с четверга на пятницу, когда сны, как известно, сбываются. По-моему, это была Дудинка. Плоско, ощущение большой проточной воды, небось — Енисей, избыточно много неба и на фоне его бесконечной, режущей глаз синевы гордо торчали великолепные подъемные краны, столь украшающие всегда портовые города. Один, самый лебяжий, аккуратно доставал из небытия огромные, яркие и ровные кубики и внимательно, тщательно подгоняя края кубов друг к другу, выкладывал из этих кубиков длинную яркую полосу. Типичный суперпозиции принцип, ибо полосу эту ничего не стоило описать как линейную систему, спокойно просуммировав кубики и не потеряв при этом никаких дополнительных эффектов, так как их нет. Изящно. Просто. Доходчиво. Просыпаешься освеженным, словно провел ночь в спальнике из гагачьего пуха где-нибудь на перевале Малый Каянды.
Овечьей грязноватой шкуркой домашний снежник за палаткою лежал, и маленький ручей легко и юрко, блестя в камнях, из снежника бежал, и, как шагреневая кожа, под вечер наш снежник съеживался по краям и истекал, как чье-то время…
Наш поход к истории (в частности — к биографиям великих людей, до которых мы так падки) поневоле исходит из суперпозиции принципа, что, как известно, есть простая сумма следующих друг за другом событий и решается линейными уравнениями. А даже наш рядовой день, сложенный и дотошно просуммированный по этому принципу, — нашего же дня не дает, ибо человек всегда ветвящаяся структура с бесконечным количеством связей. И тут — за счет поля, эмоционального и культурного, за счет тензора, личностного и социального, за счет коэффициента, пространственно-временного, и т. д. — должны обязательно присутствовать принцип относительности и постоянная Планка. Мы же получаем утрированно прямую схему, все остальное берет на себя «измерительный прибор» — историк, очевидец, «я» рассказчика.
Новости тут — ни малейшей. Я опять же к тому, сколь существенно это «я» (историка, рассказчика, очевидца), берущее на себя смелость поведать нам о Времени и о Себе, его культурно-эмоциональный багаж и его мастерство, ибо сумма знаний — сама по себе — ничего еще о мастерстве не говорит, нетрафаретность и бесстрашие его мысли, выраженной точным словом. Мы, по-моему, все более утрачиваем наслаждение формой. И как следствие — наслаждение мыслью, поскольку мысль, облеченная в недостойную ее силы форму, безнадежно и необратимо тупеет. В общем нашем чтении, которым мы так непонятно гордимся, фабула давно заменила мысль, так что вопрос о наличии и свежести мысли даже вовсе как бы и не стоит никогда в разговорах о кто-что-прочел. Тогда уже наше чтение — на уровне чистой физиологии пропускания хлеба-с-сыром через организм. А есть ли тогда хоть какое-то благо, возвышающее человека, в сем времяпровождении? В конце концов процесс складывания букв в слова есть чисто ведь механический и чтение — в таком разе — ничуть не выше, к примеру, вязания. Чем мы тогда гордимся и чего ищем в книгах, кроме прямых ситуационных аналогий с событиями собственной жизни?..
Вы так легко приходите во сны, как будто ждали только знака, чтоб невесомою картинкой, рисунком детским, вдруг соскользнуть с немеющей стены во взблески моего ночного мрака. В хитросплетеньях снов Вы так властны и так уверенны на поворотах, как будто Вам давал сценарий кто-то, Вам ведомы слова и все ходы вперед, и это Вы меня ведете, а я слепа, как крот. Вцепившись Вам отчаянно в рукав, я ничего в своих не понимаю снах, и только страх — Вас потерять на вираже сюжета — диктует мне движенья, в которых Вы легки, как привиденье, и яростны, как лето. Вы так естественны во снах и так блестящи! Давно не знаю, где Вы — настоящий: вот этот, смирно предо мной сидящий, в ком живо лишь дрожание ресниц и взор упорных глаз опущен ниц, иль тот, что ведом мне одной, фантом ночной, кто вдруг врывается во сны и в них царит единовластно, такой неуправляемо-прекрасный, как полнозвучье полной тишины.
Обрушить себя людям на голову — это всегда бесстыдство. Но на каком-то этапе наше дело, оказывается, требует обязательного бесстыдства. Вопрос, может быть, в мощи искренности этого порыва. Если энергия искренности достаточна, то, вываливая себя, — обязательно попадаешь во многих. А человек — при всех своих вроде бы обильных общениях — чрезвычайно и необратимо зажат в себе самом, что там — орех, орех по сравнению с нашей внутренней зажатостью — абсолютная свобода, множество степеней свободы. И потому — люди ищут себя хоть в крупицах совпадений, что тут плохого, возникает облегчающий эффект исповеди — от этих совпадений твоей собственной души, столь неповторимой, с чьей-то, тоже ведь, небось, неповторимой. При чтении этой радости совпадения можно отдаться безоглядно, ибо неизвестный автор всегда друг, он же сам ничего худого тебе не сделал и ничего не сделает, поскольку ты с ним просто и незнаком как с человеком. Значит — не нужно его опасаться. Отсюда такой захлеб поиска при чтении — в чем похож, как думал, что сделал, а как бы я сделал. Отсюда — и сила воздействия искусства, по крайней мере — одна из составляющих этой силы, поддающаяся анализу.
Отсюда же отношение к тем, кого больше нет. Они тоже становятся безопасными. По отношению к тем, кто ушел, легче всего судить о нравственной шкале человека. Можно безопасно использовать ушедшего в своих каких угодно целях, стать его другом, если ушел великий, оболгать, коли нужно твоей карьере, принизить его достижения или канонизировать, можно — забыть, это — порой — самое страшное, ибо забыть значит сделать не-бывшим. Для нормального человека именно безответность ушедшего делает невозможным — забыть, постепенно ушедший только растет в душе и в памяти, он сопровождает, он судит, он прощает или никогда не прощает. Именно поэтому: нехорошо говорить о том, кого больше нет, — действительно нехорошо, простая мудрость права, как всегда.
Вечер опускается все ниже, вот лимонный свет уже угас, четок сосен стрельчатый каркас, талая вода мутна, как квас, ветер желтые торосы лижет, знаете — как странно: Вы мне ближе, если Вас не слышу и не вижу, если я не думаю о Вас.
Такую бы послать Ему телеграмму, без экивоков:
«Счастливы ли вы вопрос».
«Ливы-ливы» — вкрадчивое перетекание из пустого в порожнее. Мой дружок-актер сразу бы закричал: «А что такое счастье?» А мой дружок-художник мудро заметил бы: «У кажного человека — свое счастье». Что же я имею в виду простодушным своим вопросом? Наверное — то, что моя же подружка детства Лялька Черничина определяет, как: «Ночью, голый под одеялом, человек себе настоящую цену знает». Но в каких отношениях эта истинная цена состоит с ощущением счастья, если один человек всю жизнь себя почему-то грызет и с годами только все больше словно бы виноват перед всеми и за все, а другой живет себе без рефлексий, безнервно делает свое дело, тоже, может, за все и вся отвечает, но вовсе и не нуждается в настырно-еженощной самооценке, что он от этого — хуже, что ли? Он, полагаю, — нуждается. Ну и что? Если бы Он получил вдруг такую мою телеграмму, лицо Его сразу бы сделалось отстраняюще-бесстрастным и голос отстраняюще-ровным. Он бы наверняка сказал: «Это — личное, Раиса Александровна, это не нужно обрабатывать». Он в свою душу никого не пускает.
Раньше я, видимо, наивно считала, что существует лишь один тип настоящего Учителя: учитель-друг, распахивающий себя безоглядно, круглосуточно принадлежащий своим ученикам, они заходят в душу к нему прямо в галошах, не опасаясь и не таясь, не то что — к грубым, нечутким родителям, и он, учитель, счастлив только этим полным доверием, которого никогда не предаст, рассудит, но никогда не осудит, полюбит черненького. Из кинофильмов у меня такой образ? Из собственных ли воспоминаний, когда времена были контрастнее и проще, накормить, оторвав от своей семьи, было — поступок, отогреть и спать у себя положить, когда знаешь — кто папа-мама, было гражданской доблестью. Но сейчас другие песни. Сейчас, выходит, поступок — вывести честную двойку по алгебре кормлёному вундеркинду за полугодие в девятом классе и не переправить ее на тройку под натиском превосходящих сил противника, мамы-папы, директора и прочих инстанций. Как все, однако, у нас сместилось, если добрая двойка стала мерилом нравственности учителя! Кстати, сильно сомневаюсь, что эти Его двойки подаются куда-то выше, школу б давно расформировали, а она ведь по официальной статистике — из первых. Он никогда не унизится — проверить, что и куда там дирекция подает. Ему это и в голову не придет, для Него важен фронт обозримый: Он—предмет—ученик: чтобы тут было чисто.
Значит ли это, что Геенна Огненная, как я про себя все чаще именую Нину Геннадиевну Вогневу, директора школы (Он бы сильно разгневался, коли узнал бы, Он считает, что прозвища — унижают, но это не прозвище, ибо прозвище всегда имеет хождение внутри хоть какой-нибудь группы, а это — личные отношения мои с Геенной), изначально благородна и постоянно рискует собой, прикрывая Его принципиальность, или ничего такого не значит, а просто директору, не вдаваясь в высокие тонкости, выгодней иметь стоящего учителя со скверным характером, чем скверного учителя с характером благозвучным? Тем более что к концу девятого класса двоек уже не будет, это известно, хоть какой сборный класс. Он — научить умеет. А кто работать не хочет — уйдет. В прошлом году из девятых классов, не справившись исключительно с математикой (то есть: с Ним), ушло восемь человек, в этом — шесть.
Все они, документы отсюда забравшие, прекрасным образом поспевают в других школах, я специально интересовалась. Так какая же, спрашивается, польза от Его беспощадной требовательности? Обществу, в широком понимании, вроде бы — никакой, оно все равно получит то же количество индивидов с аттестатами посильной зрелости. И ему же, обществу, по сути — огромная, ибо Он провел первый взрослый отсев: остались даже не те, кто хочет учиться, это скорее наше взрослое понимание школьной жизни, переложенное на ребят, как легче нам перекладывать — по аналогии, сознательно хотят учиться — лишь взрослые, в юности слишком много захлеба и слишком необозримы еще возможности. Лишь единицы ценят в этом бесценном возрасте движение чистой мысли, ощущают высокое наслаждение самого процесса мышления и радость познания как такового. Это приходит позднее. Нет, с Ним остались те, у кого есть характер, это уже немало. И они получат толчок, который будут потом чувствовать долгие годы, может — всю жизнь. Он не полюбит черненького. Он не примет, не осудив. А, осудив, может, — и вообще не примет.
К Нему в дом не ходят запросто. Я вообще не слыхала, чтобы ученики ходили к Нему домой. Зато много раз я слышала от Его выпускников: «Я все хочу к нему в школу зайти, но мне пока не с чем к нему идти». Хорошо это или плохо? Откуда я знаю. К Нему нужно, выходит, придти — не посоветоваться, не пожаловаться на обстоятельства, не просто так повидаться для теплоты душевной. Надо придти — уже с чем-то. С поступком. Это уже какое-то дистанционное управление. Значит, уже давно не видя Его и ни в чем решительно от Него не завися, они, эти выпускники разных лет, постоянно помнят, что именно Он ждет от них поступка. А когда кто-то ждет неотступно — совершить, как известно, легче. А если все-таки не совершишь?..
Побольше юмора, дружище! — я говорю себе. Ведь он — энергетическая пища в любой борьбе. Борьба же главная, усвой, всегда — с собой…
«Усвой», ус-вой — слово джунглей, экая взыскательность вкуса, прямо шедевр. А нет — рифмы, где ж я ее возьму?
А мне учитель-друг все равно ближе. К кому же подойдешь просто так, зная, что тебя примут и поймут сердцем — любого, какой ты есть? А если не к кому подойти, как продерешься — один и вслепую — сквозь колючие дебри собственного взросления, обдираясь в кровь, ошибаясь на каждом шагу, все открывая впервые, когда никто не пример и не указ, потому что ты — это ты и только у тебя — так, ни у кого так больше не было и не будет, все проживая обнаженно и больно, будто в последний раз? Пока еще продерешься к мирному костерку на тихой взрослой поляне, где все предметы уже определены, все ориентиры помечены, все ценности обозначены и все худо-бедно обо всем хоть как-то договорились. Как ты туда целым и невредимым долезешь, если не к кому подойти? Ну Его, с высокими Его требованиями! Я даже думать о Нем устала.
Метис яростно погрозил нам кулаком и скрылся. Наступила тишина.
Если б Гомес утолил свою месть и тем ограничился, все сошло бы ему с
рук. Его погубила безрассудная страсть к драматическим эффектам,
свойственная всем людям латинской расы, а Рокстон, прослывший .бичом
божиим, в трех странах Южной Америки, не позволял с собой шутить. Метис
уже спускался по противоположному склону утеса, но ему так и не удалось
ступить на землю. Лорд Джон побежал по краю плато, чтобы не терять его из
виду. Грянул выстрел, мы услышали пронзительный вопль и через се ... Читать дальше »
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
Крутые скалы справа, слева
Дух древности витает здесь
Шли люди, находили дело
Груз тёмный сбрасывали весь.
---
Дорога в ад - гласит легенда
Коснулась нас легонько жуть.
...Тень радости взлетит мгновенно!
Откроет призрачную суть.
Дух камня новые даст силы
Когда к нему прильнёшь рукой
И ты поймёшь - они красивы
Из скал, кивают головой
На склоны, в лес, влечет тропинка
Уходим, путь продолжен в даль
Вот показалась Солнца спинка
Мы не грустим, но всё же жаль...
Осталось Дантово ущелье
В укромных тайниках души
Загадкою мелькнут виденья,
В звенящем шепоте тиши...