Главная » 2023»Январь»11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 010
19:10
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 010
---
---
Вжимаюсь в борта, как зверь, темным и впалым телом. Куда ж я теперь? Теперь? Куда ж я теперь - без веры? Что за вера была летучая в надувную резинку-лодку… Упруги весла в уключинах, закат догорает кротко, вороны кричат картаво: «как? как? как?», легкие острые травы полосуют себя в волнах… Рыба выпрыгнула. И канула. Бегут по воде круги. Острова - как чужие страны, берега - как материки. Словно озеро - темное море, натянутое на шар… Горе мне, горе, горе - волны в ночи шуршат. Что за вера резнула жгучая, не основанная ни на чем, будто можно звезду падучую поймать - сачком…
Искусство - всегда нарушение симметрии, это не я, конечно, придумала, это Герман Вейль, важно найти в каждом конкретном случае именно такое нарушение, которое впечатляет максимально, без коего нет искусства, это то «нечто», что непереводимо и даже необъяснимо никакими словами, поэтому никакое «ведение» - не может передать ничего, кроме содержания и поддающихся стандартному анализу величин в худ. явлении, «ведение» способно анализировать лишь то, для чего имеются уже модели и методы. А искусство индивидуально и сильно как раз нарушениями моделей и методов, используя их - вопреки им. Сколько «ведов» ни обсядь Лермонтова, он все равно неисчерпаем и ему не больно, он встряхнется, «веды» скатятся, а он опять непостижим и велик. Пусть «веды» вечно ходят на приступ, это любопытно, коль они сами - личности. Но Лермонтову это, в общем-то, до лампы. К нам они Лермонтова не приблизят, ибо, объясняя произведение искусства, обязательно снижаешь его и тем отдаляешь, поскольку всякое объяснение есть замутнение смысла и снижение воздействия. Единственность лежит за пределами анализа. В теории информации такой текст именуется «случайным» — чтобы ввести его в машину, невозможно обойтись меньшим количеством слов, чем есть в тексте, он противостоит любому моделированию.
Тоже мне, новость! Да Лермонтова никто пока и не трогал, зря беспокоюсь, он как раз - впереди, когда еще до него дойдут, чтоб обсесть. Обсели — Пушкина.
Спросила Машку, почему точка постулирована как имеющая положительную кривизну. «А ты берешься доказать, что кривизна отрицательна?» - нагло сказала Машка. «Встречный вопрос - не объяснение…» - «Потому что торчит», - нагло сказала Машка. И удалилась к себе в комнату с великолепным презрением профессионала. Не снизошла. Меж тем Гильберт, не чета - Машке, когда-то говаривал, что математическая теория лишь тогда совершенна, когда ты сделал ее настолько ясной, что берешься изложить ее содержание первому встречному. Хотела сквозь дверь осадить ее Гильбертом. Но оттуда уже доносилась идиотская песенка собственной, узнаю дочь по стилю, видимо, выпечки: «Я кручусь на турнике, голову держу в руке, кто устал от голову - подходите, оторву…»
Я как раз устала.
Зачем Он - обязательно математик? Я в этом никогда ничего не пойму. А дай мне начать сначала, я занималась бы исключительно геометрией и была бы счастлива…
«Ма, погляди - я на голове стою!» - восторженно завопило за дверью Машкиным голосом.
Да, она стояла. Весь вечер. Или это мало? Ногами вверх. По-моему, так вечность она стояла. Ни одна конечность не дрогнула в ее нутре. Ногами возносясь над батареей, она была Афиной. Иль Цирцеей. Не помню, кто из них - главнее. Она была прекрасна в этой позе. Стояла. На лице ее цвела улыбка в тридцать три оскала. Иль, может быть, накала. Подобно розе она была - стоящей на шипах. Власы ее свисали в пух и прах - до полу. Пол был, кстати, вымыт. И мною натерт. Гордиться может школа, и классный воспитатель. Весь ее овал являл такое упоенье. Азарт. Предел возможностей. Аврал. И все учебные раденья. О, как ее Он воспитал! Какая мать чувств благодарных бы могла сдержать! Мне душу рвут волнующих их пут…
«Чорли-шорли?!» - спросила Машка. «Шурли-чурли», - оценила я. «Шамба-лямба!» - хвастливо уточнила Машка. Нормальный разговор орангутангов-интеллектуалов. Но я на этой высоте не удержалась: «Зачет по физкультуре?» - «Еще чего? - обиделась Машка и вдруг села как человек. - Мы на факультативе так вчера стояли». - «В платьях?» - «Зачем же такие крайности? У нас перед этим физкультура была». - «Тогда - зачем?» - «Он сказал, что мы слишком возбуждены для умственной работы. Надо слегка отстояться», - снисходительно объяснила Машка. «И отстоялись?» - «Вполне». - «Он, что же?..» - «Отлично стоит, - похвалила Машка. - Он еще - ничего». Гм, с ними Вы не закомплексованы, я бы даже взяла на себя смелость заметить - с ними-то Вы свободны. «А чего на факультативе?» Главное, интереса не выдать. «Ты не поймешь, - значит я все-таки себя выдала, с Машкой надо поосторожней, приблизительно, как с бешеным скунсом. - Разбирались с иррациональными числами. Ты как относишься к иррациональным числам?» - «С почтением», - скромно сказала я. Но опять не угодила. «Непродуктивное чувство», - отрезала Машка. «Зато кроткое», - защитилась я. «Кроткость хороша для коровы, но не в науке». Так, спасибо. «Это он говорит?» - «Это я говорю», - высокомерно объявила Машка. Права, между прочим. Про коров, правда, тоже не уверена. Ну, этим пусть займутся этологи. «При Пифагоре считалось, что диагональ квадрата со стороной единица длины не имеет. Представляешь?» Все-таки Машку тоже распирало. «Подумать только!» - фальшиво удивилась я. «Не знали иррациональных чисел», - отчеканила Машка. «Бедные. И как же они?» - «Зря смеешься», - вдруг обиделась Машка…
А я и не смеюсь. Просто приблизительно такой разговор я уже помню, вроде, в десятом классе. «И какие же возможности были применительно к этому факту у ученых того времени, как вы считаете? Кстати, эти же возможности - ни больше и ни меньше - есть и у нас, в жизни и в науке. Первое. Скрыть этот факт. Второе. Ввести новые числа. Третье. Сменить философскую систему. Что предпочитаете, Олег?» — «Скрыть…» — «Молодец, далеко пойдешь. Но скучно. Ты, Мишка?» — «Я бы сменил систему». — «Это сложнее». Все-таки учитель не может не повторяться, вопрос — в длительности цикла и количестве модуляций.
«И что? Ты бы сменила систему?» — «Какую-систему?» — удивилась Машка. Память у нее в порядке. Значит там был какой-то другой поворот, не все так просто, Раиса Александровна! «Так, это я — себе». Машка не придралась, у нее было, оказывается, еще захватывающее сообщение. «Репецкий на факультатив опоздал. На целых две минуты! Представляешь?» — «Представляю», — сказала я. Машка всюду и всегда опаздывает, это у нее — от меня, генетика. «Влетает, такой хорошенький! Пришлось ему сорок три минуты в коридоре гулять…» Узнаю Вашу непреклонность. Вы и через двадцать секунд не пустите. Глупо, по-моему. И тон у Машки какой-то, снисходительное пренебрежение. «Повезло. Отдохнул». Машка посмотрела на меня как на клиническую идиотку. Надо же, чего Вы добились! Чтобы дочь моя считала двухминутное опоздание на какой-то там факультатив проступком, достойным осуждения, и свободу на лишние сорок три минуты — не заслуженным отдыхом, а черт знает чем! «А ты не опоздала?» — «Я? — у Машки лицо даже вытянулось. — На факультатив по математике?» Вот это да!
«А еще чего хорошего было?» — «Ничего не было», — охотно сообщила Машка. Может, я слегка и кривила душой на Вашем открытом уроке, объясняя направо и налево, что у нас в школе все учителя — такие, но ведь, насколько я помню, у Машки была сегодня и литература. Я не берусь осмысливать Маргариту — как явление, даже и не замахиваюсь, я о ней вообще пока не говорю, мне и Вас — за глаза и за уши. Но все-таки! «А Маргарита Алексеевна?» — «Ничего нового, — Машка передернула плечами. — Достоевский. Переругались. Мне Свидригайлова жалко, а Севка Михеев говорит, что он гад, он бы его с лестницы спустил. Тебе жалко Свидригайлова?» — «Не знаю», — сказала я, подумав. Честно говоря, ничего не вспомнила личного из наших со Свидригайловым отношений, мы безлично знакомы. «„Преступление и наказание“ не читала?» — съязвила Машка. «А ты-то читала?» — «Половину еще, — честно призналась Машка. — Нам Маргарита Алексеевна читала». — «Вам легче».
Ничего им не легче, знала я. Для меня уроки Маргариты такая душевная перегрузка, что я порою действительно не понимаю, как дети-то это переносят. Эту густоту, свежесть и изобилие. Их, видимо, спасают молодые силы и цепкость абсолютного неведения. На них ложится, как на чистую доску, ничего не нужно стирать, что там уже бессмысленно и глубоко накорябано за прошлую жизнь. А главное, — убеждена Маргарита, — научить их читать. Понимать текст, чувствовать текст, оценивать текст, наслаждаться текстом. Этому обычно не учат. Как-то уж так повелось: раз буквы складываем в слова, значит — читаем. А Маргарита может за полтора часа прочитать со своим девятым «Войну и мир», и ты будто жизнь прожил с каждым героем, никогда уже никого не забудешь и никогда от них не отделаешься. При мне она сорок пять минут вслух читала Шекспира, и я вдруг почувствовала Шекспира пронзительнее и глубже, чем за всю свою предыдущую жизнь. А училась все-таки на филфаке. И в театрах что-то смотрела. И вроде бы думала, что — смотрю. Но у Маргариты какой-то дар вытаскивать мысль, не порушив живой ее плоти, образ, не сбив пыльцу, линию, сохраняя все многообразие форм. Много раз после ее урока я жадно кидалась к знакомой вроде книге, чтобы убедиться — что там это действительно есть, то, что Маргарита мне на уроке открыла. Иногда — это было, иногда — в книге было меньше, вот дикость-то. Она умеет извлечь больше, чем автор туда вложил. Значит, и в литературе — объяснить не обязательно снизить? Чего же я кидаюсь на «ведов»? Но Маргарита не объясняет, а именно — вслух и вместе с классом — читает. И этот процесс заразителен и непостижим, в рамки чтения уже не укладывается. «Ребенка надо не научить, а заклясть», это Цветаева. Значит — только заклятие, что ли?..
Неубедительно, у меня, а не у Маргариты. Нарушаю основной, единственно чтимый мною для прозы закон: рассказываю о, не показываю из. Бездарно ведаю. Урок Маргариты и Его урок — тоже, выходит, «случайные» тексты, нужно столько же слов и слова такие же — чтоб передать. Значит — только кино, только пленка, заснять от первой до последней минуты, и кто готов понять и почувствовать, тот почувствует и поймет? А что же они-то понимают? Машка моя?
«Ну, привыкла ты к этой школе?» — «Нет», — сразу сказала Машка. И все ее оживление мигом потухло. «Но ведь интересно?!» — «Нет», — сказала Машка. Она с девятого класса перешла, в какой-то степени — померяться с Ним характерами, много наслышалась, это я понимала, но ведь не только поэтому. «Как это — нет? — заорала я. — Почему?» — «Потому, что все всё время пристают», — хмуро сказала Машка. «Ну, и сидела бы в прежней школе, где к тебе никто не приставал. Ты же твердила, что там тебе скучно, невыносимо, не соответствует твоим высоким требованиям, твоим высоким возможностям и желаниям!» — «Значит, ошиблась, — холодно ответствовала Машка. — Я хотела туда вернуться. Ты же мне не дала».
Да, было. Она еще в середине сентября заявила, что желает забрать обратно документы, ей без родителей не отдают, пусть бы я мимоходом заглянула в канцелярию и забрала. «Это еще почему?» — удивилась я. Хотя, имея дело с Машкой, пора бы уже научиться — ничему не удивляться. «Я там по уровню не подхожу…» Это ее заявление мне чрезвычайно понравилось. Ага, подумала я злорадно, — наконец-то самолюбие пробудилось, привыкла, что все дается само собой, ни черта не готовить и хорошие отметки иметь, а тут этот номер не проходит. Малость придется перестроиться. «Ничего, подойдешь», — сказала я. «Я уже в старой школе была, — безразлично доложила Машка. — Берут. Даже обрадовались…» — «Я-то думала — ты на завод, куда-нибудь на мартен». — «Мне только пятнадцать», — скромненько напомнила Машка. Но глаза сделались — синий лед, я такую Арктику знаю. «Забери, пожалуйста, мои бумажки. Я завтра в старую школу уже пойду». — «Ты серьезно?» Вопрос — чисто риторический. «Вполне».
Мы замолчали надолго. Только Айша под столом чесалась и стол ходил ходуном. «А ну, прекрати чесаться!» — не выдержала в конце концов Машка. «Вот что, доченька, — нормальные ласковые слова у нас в дому почему-то испокон таят в себе элемент угрозы, тоже мне, издержки образного мышления. — Возвращение — всегда плохо. Возвращение туда, где сам же все хаял, вовсе уж неблаговидно, возвращение в конкретной ситуации — отступление. А кто в жизни один хоть раз отступил, тот никогда ничего не добьется. Понятно? Это я так считаю, твоя мамуля. Я тебя в эту школу не тащила. Я бы лучше сама ходила. Ты мне там можешь только помешать. Подозреваю, что золотой медалисткой ты не будешь. Без труда не вынешь и рыбку из ведра». — «Я туда больше не собираюсь», — вставила Машка. «Это твое дело», — сказала я. «Не возьмешь документы?» — «Возьму хоть завтра. Только писать заявление в девятый класс никуда больше не буду». — «А что же мне делать?» — «Иди в училище». — «В какое?» — «Какое выберешь. Работ на свете много». — «Понятно, — сказала Машка. — Я только предупреждаю, что в эту школу больше не пойду». — «И на доброе здоровье». Мне даже глядеть на нее было тошно.
И почти три недели Машка в школу не ходила. Никаких объяснений у нас больше не было. Позиционная война. Утром я говорила: «Ааа, ты дома?» — «Да, дома». — «В магазин сходишь?» — «Схожу». Вот и все разговоры. Математику она, правда, делала, по-моему — из чисто спортивного интереса. Мое терпение, по правде сказать, было несколько на исходе. Вдруг встала утром, а Машки — нету. Является: «Где это ты была, моя рыбка?» — «Где еще? В школе». — «И как?» — «Нормально…»
Потом вроде бы втянулась…
«А зачем ты вообще пошла в девятый класс?» — заорала я сейчас. Вопрос этот — не больно честный. Еще в восьмом (и лет этак с трех вообще) Машка имела твердую жизненную ориентацию — что, куда, зачем. Но летом я сдуру потащила ее в экспедицию на Иссык-Куль и Тянь-Шань, чтобы она укрепилась в этой своей уверенности, и вдруг все — наоборот — разлетелось к черту. Я думала — восстановится. Но у Машки ничего не восстанавливается, если уж поползло. Может, я как раз своевременно потащила ее в экспедицию, может — потом было бы еще хуже. Но сейчас ей от этого, конечно, не легче. Лучше уж вовсе не иметь, наверное, определенных пристрастий, чем ни за что ни про что потерять их как раз тогда, когда самое время заняться чем-то серьезно. Поэтому она сейчас мои вопль как бы даже и не услышала.
«Все кругом пристают, а я не знаю — зачем мне это все надо. Зачем мне эта зануда Сонечка Мармеладова? Зачем мне рибонуклеиновая кислота? И додекаэдр с тетраэдром? Или климат в Антарктиде? Или Нерон, который смотрит сквозь стеклышко на пожар и читает стихи Окуджавы?» — «Окуджаву не тронь», — сказала я механически. «Ну, Лукреция…» — «Но ведь интересно же!» — «А зачем?» — «Ну, для общего развития хотя бы». — «А зачем мне общее развитие?» — «Машка, это пройдет. Вот увидишь!» — «Что — пройдет?» — «Это. Сама знаешь — что. Найдешь себя…» — «А кто меня потерял?» — «Отстань. Сама же и потеряла». — «Когда?» — «Завтра, позавчера, через месяц. Откуда я знаю. Найдешь. Все находят». — «Именно что — не все». — «А ты — найдешь». — «А если не найду?» — «Надо только шевелиться. Само же на голову не свалится. Надо залезть внутрь — там всегда интересно». — «Что — интересно?» — «Всё. Люди, книги, небо, червяк по тротуару ползет. Очень интересно. Мозги. Правый мозг, левый мозг. Учиться!» — «А зачем?» — «Чтобы было интересно!..»
Дурацкий, бесконечный, бессмысленный разговор. Но жалко же ее, дуру. Не дура ведь.
День суматошный забивает корчи души, на связь душевную я выхожу в час ночи, но дочь теперь блокирует мне эту связь слепым бескомпромиссным пониманьем, ведь лишь слепое пониманье — зряче, я счастлива, наверно, только им — одним, как счастлива трава — водой проточной…
Мать Марика была утонченная пожилая дама, как я теперь понимаю — лет тридцати семи, с осенними, сумеречно мерцающими на меня из того прошлого времени волосами и длинными увядшими пальцами, когда она дотрагивалась до предметов, я слышала слабое и сухое шуршание. Балкон их густо зарос плющом, не видать — есть там кто-нибудь или нет. Возле балкона сгущался и терпко стоял почему-то запах жасмина, которого рядом не было, заросли жасмина начинались дальше, в глубине парка. Когда я пробегала под этим балконом через пустую и странно голую волейбольную площадку, где поздно вечером большие ребята играли в «ручеек», я ощущала такую восторженную скованность и такой сковывающий восторг, словно в разгар паводка бесстрашно кинулась в мутные воды Амударьи и теперь выгребаю против течения, где сносит и пароходы. У меня немели плечи, ломило от бесстрашного напряжения шею и короткие волосы вихрились на затылке. Затылком я чувствовала на себе безотрывно-восхищенный взгляд Марика и с каждым мгновением становилась все прекраснее и прекраснее. За углом нашего двухэтажного дома я скрывалась уже до такой степени прекрасной, что с трудом приходила потом в себя, чтобы хоть как-то соответствовать обыденной жизни. Иногда мне помогали. «Райка, откуда несешься, страшилка? — кричала, например, соседка. — Тебя матерь с утра надела, как куклу! Ан глянь на себя хоть в лужу! Заправь майку да помои вынеси!» Соседка была веселая, одноногая после войны.
Марик, конечно, и не думал торчать за зеленым плющом балкона, чтобы украдкою полюбоваться таким чудом, как я. Большой рот, большой нос, вихры во все стороны, коленки рассажены в кровь, и локти черны — это была, несомненно, леди. А его я не помню — как выглядел. Знаю только — хорош необыкновенно, картавит, один зуб слегка сколот, перешел в пятый класс, жил в Москве, у нас — только летом, нравился всем девчонкам, я же в его присутствии просто чумела, лазила по деревьям без веток, чего не умею, однажды сиганула с обрыва в омут, но не утонула, а только больно ударилась животом об воду, неестественно хохотала, кривлялась, даже — вроде бы — пела, чего уж совсем никогда не делаю, а без Марика — впадала в анабиоз.
Он, кстати, к большому и неприязненному удивлению своей изысканной матери, со мной, как тогда говорили, «водился». Мы с ним обычно сиживали на чердаке, для чего крали ключ у нашей соседки, она этот ключ берегла, как Кощей — свое сердце, боялась пожара. На чердаке мы забирались в самый пыльный угол, где свисала столетняя паутина, стояло дырявое металлическое корыто и валялась тряпичная кукла с оторванной головой. В глубине чердака нежно парусили простыни. Было тайно, сродненно. По-моему, мы с Мариком — как сильно в миру горластые — на чердаке исключительно молчали. Слышно было, как внизу, в парке, нас ищут, не могут без нас сыграть в какой-нибудь штандер.
Никаких разговоров не помню, а вот золотящуюся в слабом оконном свете старую пыль, щекотный запах ее, теплую балку под спиной и тонкое зудение мухи в паутине храню в душе как счастливый и вырванный из суматохи покой. И иной раз ловлю себя на нелепой мысли, что кабы нам с Мариком сейчас вот так же бы молча и рядышком посидеть на этом прогретом и потаенном чердаке, я бы сразу и надолго бы отдохнула.
Дома давно уже нет, там стоит блестящая девятиэтажка. Нет помойки, возле которой мы с Мариком познакомились и едва для начала не подрались, он меня, как и все, принял за мальчишку. Нет огородов, где посреди узорчатых зарослей морковки любил загорать старый кот Цыган, и раскидывал все четыре лапы врозь, и кувыркался. Нет грязного — в теплой глине — спуска к реке. Где-то воздвигли очередную плотину, и река обмелела и зацвела. Ссыпался страшный обрыв, с которого я кувырнулась в омут, и омута, само собой, тоже нету. А, главное, я не помню фамилии Марика. И никто не помнит.
Просто — он больше вдруг не приехал на лето, в квартире с балконом, плющом обвитым, поселился зав витаминным сектором Сьянов с толстой, словно — вечно сонной женой и дочерью Вероникой. У Вероники было удлиненное матовое лицо с длинными, удивленными глазами, косы — до пояса, бедра и плавный поворот шеи. По физическому развитию она намного опережала костлявых и тощих тогда девчонок. Помню, как Марик явился на чердак с сенсационным сообщением, что у Вероники Сьяновой выросли волосы под мышкой, она сидит в парке, где акации, и дает желающим поглядеть на эти волосы. «И у нас вырастут?» — спросил Марик. Я не знала. Из этого мелкого факта можно сделать далеко идущие выводы о безмятежном нашем неведении и хрустальной чистоте, граничащей по нынешним временам со слабоумием.
Вероника вечером ходила за старую церковь на свидания с хулиганом Витькой Прокофьевым, который был много старше, уже бросил школу и считался человеком совершенно отпетым и конченым. Его мать все жалели. За Вероникой всегда крался, не сильно таясь среди деревьев и сгущающихся сумерек, ее отец, зав витаминным сектором Сьянов. Он терпеливо ждал, пока Вероника длинно выясняла свои отношения с Витькой Прокофьевым. Если это дело уж слишком затягивалось, Сьянов негромко выкликал из темноты: «Ника; у мамы опять будет приступ!»
— «Папа, отстань», — без раздражения отвечала Вероника. И продолжала говорить что-то Витьке. Витька смеялся, белые зубы его странно взблескивали. Вылезала луна, наплывала на церковь и стояла над ней, как наколотая. Сами собой, от скопившегося за день тепла, лопались в темноте стручки «недотроги».
Подходил институтский сторож, честно обзиравший подведомственные сооружения: мрачноватое здание института, бывший княжеский особняк, два мраморных льва охраняли его центральный вход, опустив на вытянутые лапы усталые, отливающие в желтизну и потрескавшиеся от мудрости морды, хвосты же игриво завивались; церковь, ныне внесенную во все архитектурные справочники, где был склад институтского оборудования, в церкви гнездились вороны, и мальчишки на спор обдирали позолоту с доступных мест; круглые клумбы, густо благоухающие душистым табаком; клуб, где два раза в неделю крутили кино, лента рвалась, свет все время гас, зрители при этом — так, для порядка—топали в духоте и мраке ногами, кто-нибудь вскрикивал: «Киномеханика на мыло!», за стеной кинозала истошно визжали свиньи, там было подопытное хозяйство института, клуб занимал крыло бывшего княжеского сельхоздвора.
Сторож был однорукий, с войны, ружье его, по слухам, заряжено солью. Приближаясь к зав витаминным сектором Сьянову, сторож всегда спрашивал: «Закурить — не поделитесь?» Хотя Сьянов был некурящий и сторож это прекрасно знал. Получив учтивый отказ, он преспокойно скручивал себе цигарку из старой газеты и, довольный общением, тихонько следовал дальше. «Вероника, у мамы сегодня будет приступ!» — негромко взывал Сьянов. Луна скрывалась за облаком, но, когда выныривала, снова оказывалась точно над церковью, как наколотая. Видимо — заменяла крест. «Сейчас, папа, отстань», — далеко разносился спокойный голос. Запах душистого табака стелился, тяжело вздымался и наползал, мраморные львы принюхивались древними — желтеющими — ноздрями, прижимали уши и крепче втискивали тяжелые морды в потрескавшиеся лапы, хвосты же их вздрагивали и завивались, на кончике была легкая мраморная кисточка…
Нет, я не антропоморфист, поняла, я скорей — пантеист. Как Эразм Дарвин. Или, например, Гете. У нас с Гете небольшая разница только в масштабе.
Как это было? Было солнце. Безудержное. Голое. Бьющее. Озеро Тенгиз расстилалось до горизонта, все его двести километров можно было пройти по колено. В ленивой его протяженности лениво дрожало величие. Была лодка-плоскодонка с мотором, и на носу ее стоял Шалай с вечной своей кинокамерой. У Шалая было бронзово-невозмутимое лицо кочевника, узкие бедра атлета, обтянутые джинсами, выцветшими до цвета сухой пыли, длинные пальцы охотника и легкий прищур интеллигента, которому не нужна книжная мудрость, чтобы быть мудрым. Выше пояса он был голый и блестел, как монумент. Сейчас он был красивее всех, кого я когда-либо встречала, ибо он был тут — на озере Тенгиз — на единственном своем месте и при единственном своем деле, а я давно уже знаю, что точное попадание судьбы: человек-место-дело — дает уже не человека, но бога. Бог же есть совершенство.
Значит — повторяю, как любит говорить один мой знакомый — было солнце. Озеро. Лодка. Шалай. И я держала на коленях фламинго. Фламинго теряли сейчас маховые перья, и мы легко догнали его на своем моторе. Желтый глаз фламинго смотрел на меня с хорошо сконцентрированной ненавистью, вовсе даже не птичьей, но покорная вялость тела его была сейчас мудрее глаза. И потому — глаз он вовсе закрыл, будто бы совсем умер в моих руках от своей покорности. Только зло, часто, меленькими толчками билось в нем сердце. И злой этот пульс отдавался во мне — как током.
Я осторожно раздвинула белые, курьи, перья, и в меня ударила багряная алость, алая багряность — ударила, не знаю, как вернее сказать. Что-то неудержимо дикое было в самой ярости этих тонов, неестественно было чувствовать это в своих руках, держать это, это может только лететь и на лету сверкать. Фламинго чуть повернулся, шея его выгнулась еще неестественней, словно он поискал и нашел самую мертвую для себя и для меня позу. И в этот момент все мне вдруг опостылело. Солнце. Озеро. Лодка. Шалай со своей вечной камерой и своим единственным делом жизни. Я. Я. Я. Дело мое, которое столь текуче, неуловимо и ненадежно, будто размыто в солнце, в тенях, в желтой пронзительно соленой воде, среди людей и событий, что мне не охватить и не понять никогда…
Я медленно опустила фламинго за борт, в густую янтарно-соленую воду, только рачок артемия, фламингова пища, светится в ней живыми черными точками, и медленно разжала руки. Вялое тело невиданной птицы осторожно дрогнуло, неуверенно напряглось, осторожно ощутило свободу и рванулось прочь от меня…
Кругами какими я хожу вокруг школы, кругами, кругами. Но я как раз в этих своих кругах идеальная модель «обреченного атома» Резерфорда, вполне планетарная, с летящим по эллипсу электроном, который — в неостановимом лете своем непрерывно теряя энергию — должен необратимо свалиться внутрь себя, на ядро. Ядро — это школа. Электрон — это я. Но ведь, как всякому школьнику теперь известно, электрон все-таки не свалился, физики помешали.
Это все было уже под Москвой, в Орешенках, куда папу перетащил за собой из-под Пензы академик Сюкин. Сюкин был «опальный», так говорили, «ему оставили в Орешенках паршивенький институт, фактически — лабораторию, швырнули все-таки кость, чтобы Сюкин подавился», так говорили. Но Сюкин и не думал давиться. Он был маленький, быстрый, ходил всегда — в белом, похожий издалека на белого гуся, лохматые брови, четкая щеточка усов, много смеялся, смеясь, приподнимал верхнюю губу, будто щерился, и отчетливо блестели мелкие, молодые, грызуньи зубы. Академик был стар. Одинок. Детей не любил. Никогда не разрешал даже заходить в здание института.
У себя, на зеленой даче, как все именовали дом Сюкина, разводил георгины, только — красные, всех оттенков красного. Сюкин сам поливал свои георгины из лейки, и лейка была громадная, почти с него ростом. Академик размахивал этой гигантской лейкой легко, наклонялся к георгинам, что-то им говорил, было неслышно, вдруг громко смеялся и, черпая воду из бочки прямо лейкой, хоть она в бочку едва влезала, резким высоким голосом распевал всегда одно и то же: «Все выше, и выше, и выше!» Дальше слов не знал, не пел дальше никогда. Таких головастых георгинов нигде больше в округе не было. Витька Прокофьев, хулиган, он даже школу уже бросил, совсем — пропащий, хотел как-то забраться к Сюкину и надрать георгинов для Вероники Сьяновой, она Витьку подначивала. Но даже Витька не решился, даже Витьке «было слабо». Ходили слухи, что академик когда-то служил в разведке, не в эту, конечно, войну, а неизвестно когда, может — в войну с Наполеоном, имел именное оружие, имел разрешение стрелять, когда надо, и что по ночам он обходит свои драгоценные георгины с этим оружием, только и ждет случая, чтоб пустить его в ход. Ночью у Сюкина всегда горел в окне свет. Сюкин не спал никогда, так говорили. Толком не у кого было узнать, ибо взрослые на вопросы о Сюкине отвечали неохотно. Тоже, видать, его боялись.
В маленьком флигеле при зеленой даче жил, правда, Горе-Боре со своей матерью, никакие не родственники, а неизвестно — почему. Но Горе-Боре открывал рот только на уроке, когда его вызывали, учился отлично, был на две головы выше всех в нашем классе, сутулился, носил очки, Горе-Боре был вообще переросток, пропустил в оккупации два учебных года, вообще в оккупации — не учился. Когда кто-нибудь из нас к нему приставал, он только краснел и медленно опускал ресницы, ресницы у него были белые. Горе-Боре был такой безответный, что по дороге в школу, куда нас за три с половиной километра возили в курносом институтском автобусе, мы — от нечего делать — привязывали его сзади к сиденью. Пока привязывали, Горе-Боре не шевелился, краснел, делал вид, будто он ничего не замечает. Возле школы мы дружно вываливались из автобуса и убегали. А шофер потом отвязывал Горе-Боре, и Горе-Боре часто опаздывал к началу занятий, но не помню, чтоб кто-нибудь из учителей хоть раз сделал ему замечание. Он тихонько открывал дверь, входил на цыпочках, пробирался вдоль стенки на свое место и садился на самую последнюю парту.
Мать Горе-Боре говорила по-иностранному, папа мне сказал — по-французски, будто бы Горе-Боре даже родился во Франции и понимает, что говорит его мать. Проверить это было невозможно, мы в школе учили немецкий. К Горе-Бориной матери регулярно приходил во флигель милиционер. Она с ним занималась французским языком. Милиционер сидел там недолго, был — видимо — к языку способный. Если Сюкин сталкивался с милиционером у себя на участке, то что-то длинно и отрывисто ему говорил. И так щерился верхней губой, что казалось — академик этого милиционера сейчас укусит. А милиционер был тихий, покладистый, пожилой, очень стеснялся Сюкина и в магазине всех всегда пропускал без очереди, стоять в очереди после него — значило стоять вечно. Он сам все покупал, у него была больная жена, милиционер ставил ей на солнышке кресло и выводил ее под руку. Было не очень понятно, зачем ему при таких заботах еще французский язык.
Я как-то спросила папу. Он сперва не понял. «Что? Уроки берет? — папа захохотал. — Неплохо придумано! Какой, однако же, в самом детстве изначально заложен прекрасный, сохраняющий душу механизм! Мусенька, ты послушай!» — «Я слышу, Саня», — мама сдержанно отозвалась. «Нет, это здорово! Надо непременно Герману Георгиевичу рассказать!» Это было имя-отчество Сюкина, но за глаза его мало кто так называл, говорили обычно: «Наш». «Ага, ты и ей поскорее расскажи, у тебя ума хватит», — сердито посоветовала мама. «Ума у меня достаточно, — сказал папа. — Никаких уроков, Раюша, он во флигеле не берет, там — свои рабочие дела, а соваться в чужие дела неблаговидно». — «Очень исчерпывающе объяснил», — хмыкнула мама. Но, кажется, была довольна.
Иногда, довольно — впрочем — редко, Сюкин ездил в Москву и всегда брал с собой Горе-Борину мать. Говорили, что «наш только зря рискует». Никакого риску тут не было, потому что мать Горе-Боре, хоть и была с виду хилая, прекрасно ходила сама и уж во всяком случае — вряд ли могла быть для академика большой обузой. В Москве они ночевали и возвращались обычно на другой день к вечеру. Из Москвы Горе-Борина мать приезжала с покупками, мне она привезла байковый костюм, о котором я мечтала, такой же как у Вероники Сьяновой, и шапку с ушами. Мы были в курсе этих поездок, так как Сюкин и мать Горе-Боре всегда ехали до города в том же кургузом институтском автобусе, рейсовых тогда не было, нас высаживали у школы, а их шофер довозил прямо до электрички.
В такие дни можно было не сомневаться, что наш автобус обязательно придет, часто же мы ждали его напрасно, автобус был древний, почти как мраморные львы, только — серый, ломался он часто. Тогда приходилось и в школу идти пешком вдоль реки, через лес, через два оврага и потом еще долго-долго вдоль сплошного забора, за которым никто не знал — что, только собаки лаяли. И дальше уже начинался длинный подъем и первые — городские — дома. Из школы-то мы всегда ходили пешком, это было привычно. Хотя поодиночке ходить все-таки не любили, всегда ждали друг друга. Во втором овраге, говорили, «шалят», с кого-то — разные называли фамилии — сняли часы. Часов у нас ни у кого не было. У нас в классе только у Горе-Боре были часы, ему Сюкин их подарил на день рождения, но Горе-Боре в школу свои часы никогда не носил.
Из Москвы Сюкин возвращался всегда веселый, подолгу гулял с папой вечером в парке, мы в парке тогда даже и не играли, можно было ненароком напороться на Сюкина. Я однажды налетела вот так из-за кустов, выскочила за мячом. Ничего страшного, правда, не произошло. Мяч выкатился прямо ему под ноги. «Ты — кто?» — живо вдруг сказал Сюкин и цепко схватил меня за руку. Было известно, что если ему попадешься на глаза, он говорит: «Цыц, мелкота!» И сразу проходит. Только ощерится — и ничего такого. «Ты — кто?» — сказал он. Это было не по сценарию, и я промолчала. «Какой трусливый мужчина, однако, попался», — вдруг сказал Сюкин. У него глаза, оказывается, были зеленые и среди зелени — черная черточка зрачка. Глаза были нестрашные, пожалуй — даже задиристые, «Я — Рая», — сказала я почему-то басом. «Как это — Рая? — он засмеялся, ощерясь, вздыбилась щеточка усов и блеснули грызуньи зубы. — Ааа, прошу прощения, Раиса-крыса!» Дальше потом никто не верил. Академик Сюкин, который детей решительно не выносит и только что их не ест, что всем доподлинно известно, вдруг показал мне язык и так ударил носком ботинка по нашему мячу, что мячик дал вверх свечу небывалой мощи и навеки исчез в бузине, мы его только через неделю потом нашли. Когда Сюкин возвращался из Москвы, говорили: «Наш опять кричал на Трофима», так говорили…
Вчера против дома выклюнулся черный камень — прибыль воды тридцать сантиметров, сегодня утром прорезался галечный островок — двадцать пять сантиметров. Вода в Печоре падает. Ночью она теперь стучит дробно, а при большой воде шум реки ритмичен и слитен. Я сижу на корточках возле воды. Гляжу, как в ее прозрачности призрачно, словно тени, роятся вандыши, мелкая рыбешка — с палец, они же — гольян. Ночью опять был иней, как почти всякую ночь. Хоть и начало августа. И сегодня будет. Солнечно и прохладно, ни комаров, ни мошки. А позавчера вдруг обдало летним почти теплом и мошка сразу взъярилась. Счастье, потом пронесло вдруг мгновенным градом и опять мошки нету. Ветер упруг и вертляв, так и гуляет, восток, северо-восток, юго-восток. И снова ползет с гор кучевка, пышная, густая, как гарь. На острую верхушку иссохшей ели накололась ворона и болтается на ветру. И еще ворона. Эта купается почти рядом со мною, окунает в реку лицо и вроде даже обтирается крылом. Переступила поглубже. Теперь - похоже - голову моет, встряхнулась, подумала, расставила шире крылья и задрала голову к небу. Сушит. Далеко снизу стучит и стучит мотор, это новый лесник Валера добирается к нам с Притыка, тут даже на «Ветерке» двадцать пять минут ходу от силы, мотор - неровно, порой и вовсе смолкая - стучит эдак уже побольше часу, и все еще далеко, за Ведьминым крутом еще. Снова - значит - что-то у Валеры с мотором, опять Шмагин будет возиться, разбирать…
«Чего сидишь, как вондырь?» - Катерина спустилась по воду, хочет баню топить. А чего я, действительно, сижу, как вондырь? Катерина тронула ледяную воду ногой, понравилось, зашла по колено. «Ждешь?» - догадалась наконец ответить за меня Катерина. Она лесник, лихо ходит в тайге. А тайга тут холодная - ель, болотины, замшелые кедры, холодная - в смысле чисто душевном, свету в ней мало, темь, темная тайга, буйно растет и буйно гниет, ходить по ней, эх… Вот уж не думала, что эту неприветливую тайгу полюблю. «Жду», - согласилась я. «А больше - нечего делать?» - «Нечего», - согласилась я. «А чего же с ним не поехала?» Шмагин сетки пошел глядеть, на шесте. «Без него хотелось побыть…» Правда, думала, поброжу одна. «И чего же?» - «Вот видишь. Уже жду». - «Интересная у тебя занятия», - засмеялась Катерина. Набрала полные ведра и легко побежала наверх, к кордону, баня уже дымилась.
Интересная, ага, да, ничего себе, как, конечно, взглянуть.
Вода падает. Еще день-два промедлят там, на центральной усадьбе заповедника, и кээска, пожалуй что, не пройдет. Хоть она - и понтонная, сидит мелко. А на этой кээске мечтает выбраться на большую, так сказать, землю целое семейство с кордона, что выше нас по реке еще почти на тридцать километров. Там уж давно связали узлы, вторую неделю на них сидят, малых детей заматывают да обратно к ночи разматывают, корову в тайгу не пускают, чтоб далеко не удрала. Пропустила по рации, какая у них вода…
Мысли лишь местные, никакой другой жизни у меня никогда не было, я ее не помню, мне ее не надо, зачем она мне?
На камнях, серо-голубых, обросших зеленым мхом, бродят пепельно-серые, с голубизной, легкие трясогузки, кого-то еще находят среди камней, камень держит еще тепло. Вместе со мной сидит и ждет Владьку Шмагина рыжий кот Монстр, именуемый в быту панибратски: Моня. Монстром Владька его величает, когда недоволен Моней или хочет серьезно побеседовать об жизни. Монстр вообще неразговорчив. Мать его в ледоход утонула, воспитала Монстра собака, кошачьего языка он не знает, считает себя - по национальности - псом, охраняет кордон вместе с Катерининой сучкой Лебёдкой, которая - крупная лайка, и когда Монстру позарез нужно все-таки высказаться - он вроде тявкает, мяуканьем это уж никак не назовешь.
Раз как-то с «Глухой кукушки», это ближайший кордон, до него берегом да тайгой около восемнадцати километров, прибежал к Лебедке знакомый кобель Ушлик, прибежал он запросто и без церемоний, будто его позвали на пироги, легко скатился с бугра и потрусил напрямик к шмагинскому дому, где Лебедка с Монстром лениво, от полного и утомительного безделья, догрызали тетеревиные косточки. Лебедка как раз свирепа, чужого уж не подпустит. И на Ушлика сперва рыкнула, но, видимо, женское ее естество притомилось в кордонном одиночестве, она расслабилась сердцем и даже, возможно, завиляла хвостом. Но она забыла про Монстра. Тот сперва просто остолбенел от нахальства Ушлика и женской продажности Лебедки.
Он знал Лебедку с рожденья, и, видимо, такое ее недостойное поведение было для него серьезным ударом. Потом он подпрыгнул, как молодой барс. И беззвучно вцепился всеми когтями Лебедке в морду. Та — могла его лапой перешибить, ибо Монстр силен, но хрупок и невелик. Как любит говорить Владька Шмагин: «мышца много не весит», ударение на последнем слоге: мышца. Но Лебедка завизжала. И отскочила. И побежала к своему дому. А Монстр летел за нею и давал ей пинков, тычков и, по-моему, даже кусал ее в зад. Ушлик его не интересовал. Монстр его раньше тоже видел и не думал, что этот Ушлик разграбит кордон, передушит овец и угонит моторку с поросенком на борту. Он просто стоял за твердый порядок, за твердые принципы, за единство наших рядов…
Гладить Монстра нельзя, он этого не любит, петь и тереться об ноги, как городские кошки, он не умеет. Шерсть у него - как на яке, длинна, дремуча, густа. Называть его «Моня» тоже, наверное, нельзя, фамильярности он не любит, права на это мне не давал. Я и не называю. Глаза у него - как цветок кровохлебки, которой тут много по берегам, обжигают багряным светом, зелень, если и есть, притушена и размыта. Молоко Монстр презирает, пьет только холодную воду, чем холоднее - тем лучше, лакает ее беззвучно, ни одна капля с усов у него не упадет, аккуратен, а когда напьется - лицо у него довольное и по нему бродит словно улыбка. В тайге Монстр шатается сутками, у него там свои дела, которые - его тайна.
Исподтишка наблюдая Монстра, я думаю только, сколь скудна и убога жизнь наших комнатных кошек, про необыкновенные умственные способности коих мы так любим пощебетать. Самостоятельность их иллюзорна, верх независимости - не отозваться на зазывный хозяйский лепет с батареи центрального отопления. Правда, знавала я одного кота, который, будучи жестоко и понапрасну оскорблен главой дома, скидывал с антресолей банки с вареньем, метя хозяину в череп, но точно рассчитать не умел, не попал ни разу, зазря перевел варенье и, наконец, отвел душу, навалив главе дома в сапог, что - несомненно - слишком мелко для истинного джентльмена. Монстру такое и в голову бы не пришло.
Сперва я как бездарный психолог Монстра не оценила. В первый свой день на кордоне пошла пройтись до ближайшего покоса, где стоят местные длинные и узкие, чтоб легче провеиваться ветрами, стога, величаемые «зароды». Ели были темны в прямом солнце, кедры могучи и волосаты, камни дики, черничник велик и крупен, средь кочек парились, засыхая, медвежьи, теплые еще, кучи, глухари взмыли, вращая крыльями, как вертолет, вдруг открылось болотное окно, глубины безоглядной, оно всосало все небо, осока торчала, как меч, а на шиповнике висели ягоды, каждая - с ребячью голову, смотреть страшно, грибы паслись стадами, белые, красные, многих я не знала в лицо, пробежал лось и брезгливо фыркнул на меня. Очень первооткрывательно было и первозданно.
Достаточно далеко я заметила, что за мной увязался котик. Теперь-то я понимаю, что Монстр и не думал за мной увязываться, просто наши пути в тот день случайно совпали, а, может, это я за ним увязалась, он наверняка так считал. Меня удивило, как легко и небрежно он скачет через поваленные стволы, тут ведь - сколько растет, столько и лежит, это не парк. Болото он пересек напрямик, сигая с кочки на тонкие жердинки и опять же - на кочку. Я - предусмотрительно - обошла. Но в чапыжнике, это - непролазное мелколесье, за болотом мы с котиком опять встретились. Я думала, он давно уж повернул к дому. Только б не потерялся, подумала я тогда - пропадет. Звать его стала: «Кис-кис!» Монстр этого призыва не знает, ему нужно резко свистнуть разбойничьим свистом, тогда он повернет ухо, если захочет. Мне это было неведомо.
Возле зародов котик мой вдруг исчез, как провалился. Я бегала, искала, ждала. На кордон возвращалась с виноватой душой, не знала, как уж буду оправдываться. Владька сидел в конторе, при рации. Вид имел отрешенный. Из рации рвались космические шумы, потусторонний треск, странные шорохи, где-то крошилось пространство, ежилась вечность, вдруг прорезался кашель и вроде — насморк. «Василь Гордеич! - гортанно и властно закричал Шмагин. - Как вода? Растет?» В рации вдруг страшенно бабахнуло, небось - взорвалась нейтронная звезда. Или взрыв сверхновой. Радиоволны качнулись, обуглились, и стало пронзительно тихо. Полнокровно пропел рядом комар. Снаружи донеслось внятно: «Ты как накинул, углан?! Ты же юзом его потянешь, а надо катом». Это уж - точно: Валере, новому леснику. Из реки поднимали сейчас баланы, для чего мужики собрались со всех окрестных кордонов, а «балан» - это часть хлыста, из хорошей сосны выйдет три балана.
«Прием, - в пустоту сказал Шмагин. - Прием». И рация вдруг покладисто отозвалась насморочным голосом: «Вода - хорошо. Выросла. На „Жабе“ - подъем семьдесят сантиметров, „Черный мох“ - шестьдесят. У вас как? Прием!» - «„Обормот“ - сорок, у нас - тридцать пять. Перестала расти. Падать будет быстро. Солярку жду. Как поняли? Жду солярку!» - «Позавчера утром вышли с соляркой…» - «А где же они?» - «Дьявол их знает, Васильич! Кукуевку - не проходили, с Кукуевкой была связь. Пьют, наверно, в Нунье. Как понял? Прием!» - «Понял. В Нунье магазин вторую неделю закрыт. Прием!» Рация помолчала, соображая. «Тогда в Сябино, значит, засосались, в Сябино продавщица непьющая, там открыто». Деловая беседа наладилась, эфир только мягко подрагивал и слегка шипел. «Понятно. Потом засядут на „Обормоте“». - «Снимешь», - оптимистически заметила рация. «Чем?» - заинтересовался Владька, обычно у него в голосе эмоций немного, стерильная властность и железная логика. «Руками», - сказала рация. Самое смешное, что приблизительно так потом и было, только у Шмагина руки, как редко бывает, напрямую связаны с головой, вот его отличительная особенность. «Геологи вертолет ждут, два раза лагерь меняли». - «Это - не наше, - отмела рация. - А чего они скачут?» - «Поскачешь, коли затопит. Передай там. Прием!» - «Передам. Где теперь?» - «На Мелком ручье, за Черепом». - Рация высморкалась в космической тишине. «Череп-то хоть нашли?» - «Нашли. Твой. Конец связи». Читать дальше...