Главная » 2023»Январь»11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 017
20:26
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 017
---
---
Ух, денек был славный. Мы залезли потом в такое ущелье, в скалах бил водопад, все висело отвесно и на честном слове, Владька даже хватал меня за руку, сдерживая мою прыть, прыть из меня так и перла. Мы отрыли там золотой корень, позже, на привале, всю охапку забыли, но возвращаться не стали. При такой энергии золотой корень даже, пожалуй, вреден, на черта он нам? Главное было — отрыть. Руку мне к вечеру разнесло, она не гнулась и ныла. Но я плевала на эту руку, у меня есть другая. В никлых условиях города с такой рукой возиться бы месяц, чтобы она хоть как-то пришла в себя. Здесь же — она очухалась за два дня, только была потом черная. Меня — лично — ее цветовая гамма совершенно не интересовала. Владька про мою руку так ни разу и не спросил. А чего, собственно, спрашивать? Если бы ее оторвало, он бы, может, даже заметил. На обратном пути, вроде — по времени — близко уже к реке, мы вдруг потеряли Печору, тайга не хотела нас выпускать, даже Владька потерял направление, мы петляли весь день, думали уже — ночевать, провалились в какую-то падь до пояса, небось — болото, встряхнулись, на бегу обсохли и снова вспотели, я от Владьки почти что не отставала, была как приклеена к легкой, прыгучей его спине, скакала след в след, во мне прорезалось двести пятьдесят второе дыханье, мне было легко, неостановимо, я летела за этой спиной уже механически, остановка могла бы меня убить, но даже не пахло — остановкой. Только тьма была впереди, мохнатая густота. Вдруг Владька из моих глаз исчез. Густота разверзлась. И ударила по глазам водяная ширь в белых — пенных — гребнях.
Помню, каким усилием я себя остановила. Вся моя могучая воля ушла в этот мгновенный «стоп». Ибо я не видела Владьки, думала, он шагнул туда, в воду, и, невидимый мне по каким-то оптическим законам, пересекает сейчас эту воду. Значит — так надо. Я пошла бы за ним, не колеблясь секунды. Уверена, что легко прошла бы за ним по волнам, пересекла бы Печору, если это — Печора, и даже не зачерпнула бы в сапоги. Такая бешеная собралась внутри мощь и так я веровала теперь во Владьку Шмагина, что мне нужно делать — только как он, в этом жизнь моя, радость, смысл и спасение…
В этот самый миг, очень — вовремя, я даже ногу уже занесла с обрыва в бездну, откуда-то снизу раздался картавый и властный голос: «Лодка! Правильно вышли!» Владька, оказывается, спрыгнул и уже возился внизу, на песке, с мотором. «Как? Уже?» — без радости удивилась я. И вдруг силы меня оставили. Я рухнула в траву навзничь, трава была мокрая, воздух был мокрый и свежий, но трава пахла солнцем и соками, совсем не так, как тайга, я дышала, как хариус, когда с силой выдернешь его на песок, тело сладко ныло, я лежала в мягкой траве и все во мне тосковало сейчас по черной тайге, по прели ее, напоенной вековой жизнью, непроглядности, колючести и буреломам, я уже хотела — туда, обратно, сознавала, что это — останется во мне навсегда, я вечно буду туда хотеть, там осталось счастье преодоления, свобода моя и воля, я вдруг сейчас поняла, что полюбила эту чертову тайгу здоровой и разделенной любовью…
С того дня мне стало в тайге легко и весело.
Мы много с Владькой потом ходили. Я совершенно перестала тайгу бояться, знала, что могу тут одна ночевать, когда захочу — выберусь, сперва — к какому-нибудь ручью, где бобровые плотины и погрызы на молодых березках, а уже по ручью — к Печоре. Приблизительно через месяц, после крепкого марш-броска по непролазу, Владька как-то бросил мне мимоходом: «Ничего, с тобой ходить можно. Ты получше моих лесников ходишь». Он к тому времени помягчал. Просто мы друг к другу привыкли, а привычка — великая вещь. Конечно, это — с его стороны — было великодушное преувеличение, может даже шутка. Но он так сказал! Я читала где-то — после Нобелевской премии интеллектуальная мощь примерно у трети лауреатов ощутимо падает на несколько лет, а некоторые вообще сходят с круга. Такова сила славы, сила общественного признания! Нобелевскую — думаю — я бы перенесла, но Владькины слова меня подкосили: интеллект меня враз навсегда покинул, а физические способности упали резко. Я едва заставила себя встать после того привала. И весь день так по-глупому спотыкалась, что Владька даже, наконец, поинтересовался: «Ты чего? Заболела?» Пришлось срочно брать себя в руки. Разрушительнее, чем те его слова, на меня, пожалуй, могло бы подействовать только вдруг заявление Маргариты, что я, например, кое-что соображаю. Но до этого у меня нет надежды дожить. А если я от нее когда-нибудь услышу нечто подобное, то все равно — не поверю. Маргарита снисходительна к людям и великодушна к их слабым силам, к моим — тем более, поскольку друзья, а друзья проходят по иррациональному ведомству, как любая любовь…
Влюбляюсь в каждого героя, а разве знаешь — кто герой, кто послезавтра дверь откроет, и что-то сообщит такое, и что-то совершит такое, что покачнется шар земной, как лодка — под крутой волной, кто станет — безнадежно мой на краткий миг или навеки? Влюбляюсь в Хатанге и Кушке, на Сахалине и в Литве, играю в детские игрушки, считаю медные полушки, слова смолисты, словно стружки, горит бессонная подушка, такая ясность в голове, что кажется всегда — навеки. Но вдруг иссякнет интерес, как будто — бес внезапно выбьет табуретку из-под ноги. И снова я — в себе, как в клетке, и бьюсь в себе — как щука в сетке, и ясность в голове так редко, такие вялые мозги, как будто не было героя, он растворился, он исчез, хоть он еще, возможно, здесь. И только в хрупкости покоя, вдруг овладевшего душою, дрожит неясный, как намек, какой-то слабый огонек, так в холодеющей золе костра, забытого во мгле, средь пепла тлеет уголек, готовый пламенем взорваться. И кто-то вновь откроет дверь. Откуда знать — кто он теперь, откуда знать — где он теперь и скоро ли отыщет дверь, чтоб шар земной качнулся вновь. Герой, любовь и хитрый бес, что вышибает табуретку рассчитанным движеньем метким, — все входит в творческий процесс и в нем — одном — имеет смысл, имеет вес.
Помню наше с Владькой прощание в центральном поселке заповедника. Народ диву давался, что мы со Шмагиным не осточертели еще друг другу. Таскались мы повсюду вдвоем. Ночевали по очереди у всех подряд, но чтобы — под одной крышей. Я ждала его возле магазина, где он нагружался дефицитными крупами, чаем и прочими ценностями. Он ждал меня возле бани и пока я чинно, порядка ради, беседовала с директором. Он к тому времени с директором уже успел поругаться, ему повесили выговор за плохое обращенье с «гостями», которые едут в верха по отдых и по семгу, второе — не фигурировало, Владька же написал очередную бумагу, что «гости» — главное зло заповедника, их надо под корень сечь и добиваться запрета через Москву. Директор — в ответ — ехидно поинтересовался, на какие шиши и с чьей помощью он будет тогда строить гараж, жилые дома и приводить в порядок кордоны, кордон Шмагина, в частности. Владька нагло ответил, что на то директор и директор, чтобы думать, искать и находить честные пути. Директор посоветовал Владьке сесть на его место. Владька сказал, что он сел бы, но пока не предлагают. И расстались они — временно — без любви. Впрочем, говорят, они так всегда расстаются, что не мешает обоим друг друга ценить.
Потом Владька уплыл обратно на своей длинной лодке. Он казался на ней таким хрупким, таким одиноким, черточка — на корме. Мотор затрещал, лодка помчалась против течения, сама превратилась в черточку, быстро — в точку. Владька сидел на корме очень прямо, как я и думала — не обернулся, рукой мне не помахал, хоть ему наверняка — хотелось, Владька, дьявол, не сантиментален. Я все равно знаю, что ему теперь меня не хватает, долго — не будет хватать, ибо никто небось в жизни, ни жена, ни дети, сроду никто не взирал на него с такою всепоглощающей верой, с такой готовностью понимания и восторга, с такой беспощадной любовью, а этого все равно не хватает даже самым сильным из нас.
Я же после его отъезда сделалась безутешна, не хотела уходить с высокого берега, от Печоры, которая хоть как-то меня с Владькой все еще объединяла, хотела сидеть на этом берегу вечно и предаваться светлой, возвышающей душу скорби разлуки. Сердобольные люди носили мне черный кофе прямо на берег. Я не брала. Сердобольные люди звали меня с собой на охоту. Но я не хотела. Сердобольные люди говорили: «Да чего в нем хорошего? Он — изверг! Погляди, как он тебя загонял! С ним мужики и то не выдерживают!» Я даже не отвечала. На глупость чего ответишь? Владька дал мне полную выкладку, это счастье и есть. Если кто понимает. Я потом в городе месяца полтора даже на второй этаж не могла залезть без одышки. Но купила штангу, это любому доступно, покидала с недельку к потолку, все мигом прошло. Стала опять легко взбегать по эскалатору на станции метро «Чернышевская», там эскалатор длинный, я на нем всегда себя проверяю, любой может проверить, только ночью закрыто…
Ко мне на высокий берег пришла даже Амина Шакирова, это все в поселке особо отметили, Амина к кому попало не выйдет, она с Владькой дружит, имеет право разделить мои чувства. С ней пришла лебедь Ариадна, которую Амина в свое время отбила на том берегу у леспромхозовских мальчишек, у Ариадны крыло было сломано, она от своих отстала на перелете, теперь сама улетать не хочет, плавает в маленьком прудике у Амины Шакировой перед окнами, а к Печоре ходит только вместе с Аминой, опасается люда людского, но и с Аминой лебедь Ариадна самолюбива, держит Амину Шакирову в рамках приличия, Ариадна обидчива, стоит Амине позволить себе — прикрикнуть на Ариадну, Ариадна сразу ей даст понять, что Амина Шакирова забывается, все же имеет дело с лебедем, а не с какой-нибудь уткой, Ариадна тогда прекращает с Аминой всякие душевные отношения, исправно ест, спит и даже ходит по комнатам, но вдруг — близости нету, это чувствуется, Амине приходится заискивать и юлить, что совсем ей не по характеру, но ведь — лебедь, настоящая душевная близость дороже мелкого самолюбия, Амина Шакирова идет на все, чтобы эту близость вернуть, и тогда уж, постепенно, не теряя достоинства, лебедь Ариадна ее прощает. И пришла вместе с ними на берег сука Амины Шакировой. Я погладила лебедя Ариадну по шее, по голове-то, я знаю, она не любит, Владька гладил по шее. Но Ариадна пригнула голову и на меня зашипела. Значит, я много себе позволяю, она — лебедь, а я — что такое? Без Владьки Шмагина я сама не знаю, что я такое. Поскорее убрала руку. Зато сука Амины Шакировой меня пожалела, как все слабое и живое. Она лизнула меня в щеку, и я с благодарностью приняла эту ласку, поскольку ласка была от чистого сердца и в ней не было снисходительности, а главное — не было никакого осуждения Владьки Шмагина, чем меня до того отталкивали сердобольные люди, приносившие кофе и звавшие на охоту.
Сама Амина — как понимающий человек — молчала себе.
Уезжая в отпуск, Амина оставляет свою собаку близким друзьям, соседям. Амина знает, что собака будет накормлена и присмотрена, что с ней ничего не случится. Но сука Амины Шакировой, хоть Амина всякий раз ей подробно рассказывает о будущем отпуске, объясняет, куда она едет, на сколько и когда она возвратится, даже показывает на календаре число, никак не может привыкнуть к этим отъездам. Более того, сколько Амина ей ни толкуй, сука Амины Шакировой никогда не верит, что ее драгоценная Амина все-таки возьмет и уедет, вернее — улетит, иначе отсюда недалеко уедешь. Стоит Амине, наконец, в свой отпуск отбыть, как это неверие расцветает пышным цветом.
Все уж в поселке знают и ждут. Со следующего утра сука Амины Шакировой начинает тщательный обход всех домов, где Амина хоть однажды в жизни была; причем заглядывает она во все углы, сует свой нос в шкаф, смотрит под диваном, шарит за занавесками. Ей всё открывают, уговаривают ее: «Да нету ее, гляди! Она в отпуск уехала, ты же знаешь!» Но сука Амины Шакировой все равно не верит. Она обходит все кабинеты в конторе заповедника, тщательно осматривает кабинет директора, ждет перед дверью научного совета заповедника, чтобы проверить конференц-зал, особо — ее волнует трибуна, она даже становится за трибуной на задние лапы, но доклада почему-то не делает. Для суки Амины Шакировой приходится специально отпирать местный музей, иначе она будет сутками сидеть возле, а музей без приезжих — обычно закрыт, что ей подозрительно. В библиотеке она шарит за книжными полками и вынюхивает специальную литературу по белкам, которой Амина обычно пользуется. Затем она следует в магазин, где продавщица отмыкает ей подсобные помещения и норовит покормить. Но сука Амины Шакировой никакой еды не берет, не за тем пришла. Еще она исправно заглядывает в гараж, на материальный склад, в ясли и детский садик, это уж — для порядка, и, естественно, по пятницам в баню, в мужское отделение никогда не ходит, она не дура. Но на женской половине бывает подолгу, это место — видимо — представляется ей здорово перспективным в смысле Амининого явления.
Я, например, впервые ее увидела именно в бане, в первый приезд. Вдруг беззвучно распахнулась дверь, наружу рванул горячий пар, никто, вроде бы, не вошел, мне так тогда показалось, поскольку глядела я на уровне человечьего роста, а не ниже, все разом перестали греметь тазами, страсти кордона «Выдра плачет» внезапно утихли и обсуждение тяжелого характера верхне-печорского лесничего Шмагина, Владислава Васильича, к которому я, по наивности, собиралась отбыть, вдруг временно прекратилось. И кто-то радостно объявил в клубах пара: «О, сука-Амины-Шакировой пожаловала!» Тут я разглядела: деловито ходит по мокрому полу черная собака смутных кровей и неспешно заглядывает под лавки. Все поджимают ноги, чтобы ей удобней заглядывать и дружно кричат: «Да нету ее, гляди! Она в отпуске, ты же знаешь!» Я сперва удивилась, как длинно и необычно эту странную собаку зовут: «Сука-Амины-Шакировой» — в одно слово. А настоящего ее имени я не знаю и до сих пор, и это, пожалуй, единственный случай — когда отсутствие имени не мешает мне воспринимать живое существо во всей его полноте и сложности жизни…
Печора блестела. День стоял, будто летом, нам бы такой в горах. Владькина лодка давным-давно уже скрылась, след ее истаял, много воды унеслось и продолжало нестись. Дурацкая натура! Любую разлуку, сиречь — расставание с кем-то, переживаю как чрезвычайность. Никогда не верю, что что-то кончилось. За углом — начнется другое. Может — лучше. Знаю же, всегда начинается. Нет, не верю. Впору тоже начать обход домов, где мы с Владькой были, заглянуть в библиотеку, поискать в магазине, на складе и в кабинете директора. Отчего так, Господи, вечно хочется во времени хоть чуть-чуть поворотить обратно, на неделю назад — да вернуться, потрогать себя, вчерашнего, словно лучше от этого станешь, иначе вдруг заживешь, и чего это в прошлом так всегда притягательно, мило и кажется лучше, чем сегодня?
Народ бежал. И солнышко светило. Был дня разгар. На людной улице Тебя похоронила. Зарыла в тротуар. И, пряча окровавленные руки, следила длинный миг — как в пыльное сиянье скуки уходит Твой двойник. Освободить — всегда убить. Ну вот, освободила. Народ бежал, и Бог молчал, и солнышко светило, весь мир был свеж — как свежая могила, и трупом пахли красные цветы. Доволен Ты?
Ух, душа моя — бездна, бездна моя — тьма, тьма моя — свет, прописные буквы в начале каждой строки — высота моего падения в безвозвратность моей же бездны. Стишок этот совершенен упадническою своею силою. Он захватывающе традиционен, не часто так точно удается попасть в традицию. Он, коротенький, вобрал в себя роковые штампы, выпестованные веками неистовых поисков страдающего человечества и рожденные мною заново в собственных моих муках, вот что прекрасно. Тут есть все, чего может пожелать воспаленное воображение: окровавленные руки, убивство паче освобождения, освобождение паче убивства, дорогая могила и трупный запах цветов. Даже не знаю, что бы еще добавить. Чего еще пожелать. Ни-че-го. И так мне от него, убойного, полегчало! Так славненько он меня от меня самой же освободил! Перекресток, где этот стишок родился, отныне буду пересекать с особым почтением. И свидетелей было много. Толпа меня обтекала. Я стояла в толпе, как афишная тумба. Но на мне, в отличие от тумбы, ничего не было написано, ибо мука несоразмерная на лицо мое не пробилась. Она пробилась в стишок.
Доволен Ты?
За крошечным столиком в кухне, неудобно подогнув ноги, сидел начальник отряда Володя Таманский и от руки переписывал справку отчетливыми, почти печатными, буквами:
«Лошадь по кличке Шериф, мерин, масти вороной, 1970 года рождения, без особых примет, балансовая стоимость 280 рублей 00 копеек, упитанности средней, состояния здоровья — здоров, приобретен северо-сахалинской геолого-разведочной экспедицией 1 апреля 1982 года у Охинского горпищеторга».
Переписав справку круглыми буквами, Володя задумался. Ясно, что Шериф этот протянет самое большее — месяц, единственная его примета — дохляк, вдохнуть в него жизнь может бы мог специальный санаторий для лошажьих дистрофиков, да и то — навряд, переволочить на нем удастся разве что вещи, и то вопрос, покупать эту заведомую падаль у Охинского горпищеторга никто, кроме него — дурака, и за рубль бы не стал, а его, как всегда, толкают дурацкие и крайние обстоятельства, это его пожизненная везуха.
Себя Володя (ну, конечно, — опять «Володя», как же иначе?) Таманский причислял к неудачникам. Дети его, двое — мальчик и девочка, не были ничем на него похожи, хотя он знал, что это его дети. Это было разительное несходство, он любил своих детей, но такого несходства никогда не встречал ни у кого. И мальчик, и девочка походили до мелких привычек и жестов только на свою мать, мать же была для Володи — привычная женщина, которую он плохо помнил в лицо, как только попадал «в поле», жена. Но всегда — тягостно — ощущал за нее ответственность как за третьего ребенка, пусть нелюбимого, в отличие от тех двух, но тоже своего. И уже не вспомнить, почему так стремительно, уже через три месяца после приезда, он вдруг женился на этой женщине, бесцветной, тихой, будто сломанной чем-то, о чем сама она забыла, веснушчатой некрасивыми пухлыми веснушками, неинтересно домовитой, когда в дому вроде бы уют, но это какой-то казенный и даже отталкивающий уют.
И странно, что закончив Горный институт в Ленинграде и по собственному желанию распределившись на Сахалин, как он считал, — года на три, он застрял тут совсем, видимо — навсегда, а острова так не полюбил, все тоскует втайне по Ленинграду, почему-то бросил заниматься нефтью, а ведь ехал — на нефть, воткнулся зачем-то в рассыпное золото, самую смутную область поиска, где прибор к тому же — тысяча девятьсот двенадцатого года рождения, рабочие — сплошь богодулы либо бывшие уголовники, они, правда, вкалывают как раз на совесть и свою «работу в геологии» чтут, весною сами Володю находят, чтоб взял в отряд, финансирование убогое и перспектив никаких. Но бросить это золото он не может, то есть — не хочет, хотя непонятно, что же его так держит, если если золота-то все равно нету, не считая пустяшных «знаков».
И, именно здесь, на севере Сахалина, где вовсе бесперспективная дырка, работы вот-вот вообще свернут, он встретил вдруг женщину, много старше себя, но она только — кажется ему совершенством, глупое слово, он другого не знает. Он застал ее в горе, когда у нее погиб муж, рывком захотел скопить на машину, завербовался на забой котиков, на остров Тюлений, для этого дела, видимо, не годился, там его в драке убили, а Володю как раз в самое время и принесло, чтобы встретить для себя эту женщину. Он торчит возле нее — лишь бы видеть, на правах полного бесправия и безнадежности, друг — не друг и знакомый — не знакомый, неизвестно кто и зачем. И сейчас он сидит у нее на кухне, она работает в вечер, скоро вернется, придется встать и уйти, она дозволяет ему — разбираться с деловыми бумажками на своей кухне, это все. Уйти можно только в Дом приезжих, где мест, как обычно, нету, его оттуда попросили еще позавчера, какое-то местное мероприятие. И теперь дежурные укладывают его тайком, в коридоре на раскладушке, когда все заснут, такое уж его счастье, потому что — погибнув — муж ограждает эту женщину куда надежнее, чем если бы сидел сейчас с нею рядом. Бесполезно бороться с тем, кого больше нет: тот всегда сильнее…
Этот мерин, Шериф, помнится, у нас потом утонул в заливе Троптун: увяз в тине, уже шел прилив, вытащить не смогли, едва спасли экспедиционное барахло…
Сижу в нечужом мне доме, среди своих, сама же — пришла, всех кругом люблю, кого — сильно, кого — поменьше, давно всех знаю. Разговаривают, смеются. Я тоже хочу разговаривать и смеяться. Но почему-то я ко всем к ним, мне не чужим, обращена будто острым и неудобным боком. Мне самой остро и неудобно. И неловко, что иначе не получается. И зачем я вечно прикидываю информативность всякого слова? Ведь не для этого разговаривают! И откуда лезет чувство отверженности — даже больше, чем где-нибудь у кострища? Но ведь и там оно лезет, я помню. А вокруг так запросто порхают всемирно известные имена, так и взблескивают, так и скачут. Но они же их действительно знают! Но зачем — только и обязательно о них? Слушаю, слушаю, и мне вдруг начинает казаться, что сама я вовсе уж никого интересного не встречала. Но ведь неправда! Мои — не хуже. Просто они сидят в своих тараканях и при малых делах, их привычки — кого волнуют, их странности не столь прельстительны в застольных беседах. А тут: как смеялась В., как читал Я., как пошутил С., как блестяще ответил Д. В разговорах этих шлифуется понимающим кругом будущая история, выдвигая и утверждая своих героев. Мои — гумус, канут бесследно. Но они же прекрасны! Я о них столько знаю. Я про них понимаю так высоко. Нет, они не канут! Я не дам им кануть.
Так не дай, не дай, кто ж тебе мешает?!
Сложность общения человека с человеком — максимальна, ибо каждый человек — одновременно — и элементарная частица-волна (то есть подчинен всем законам квантовой механики плюс принципу относительности), и еще сам же — измерительный прибор с необозримым вероятностным полем ошибок восприятия, что есть его эмоциональная сфера. Поэтому при общении человек вносит обязательные и непоправимые изменения в столь же мудреную систему — другой человек. Плюс каждосекундно нарушает себя же как частицу-волну собою же как макроприбором. Любое общение потому — именно единственно, единственность эту надо ценить особо, всегда о ней помнить, а эксперимент — общение — всегда настолько темен, что поневоле дает лишь самое грубое приближение к какой-либо истине. Истина по этой причине тоже всегда объективна — лишь субъективно, что впрямую зависит от принятой нами системы координат. Главное, чтобы эта система была чиста. Нестандартность натуры, по-видимому, просто многомерность индивидуальной метрики пространства-времени, индивиду органически присущей. А нравственность — это, может, кривизна пространства-времени в собственной системе отсчета? Тогда для нее должен быть вычислимый тензор? И что же это?..
Не письмо даже, а неизвестно что, само собой — не отправлено:
«Достохвальный сэр! Я вдруг подумала — любопытно бы проанализировать хоть „Воскресение“ или „Братьев Карамазовых“ с точки зрения научной парадигмы того времени. Я бы такую работу с наслаждением почитала. Убеждена, что этот анализ выявил бы явные проникновения в чисто художественную ткань фундаментальных представлений и открытий, каковые в те годы определяли уровень человечества, большие художники ощущают это — напрямую, талантом, в текстах это чувствуется, поглядите на досуге, в смысле движения и радостей чистой мысли человечество, по-моему, тогда было более едино, информация шла более через сердце, чем — через телевизор, может — поэтому.
Литературоведение сделать этот волнующий меня анализ только в рамках своей науки, видимо, не может. Снова мешает все тот же Гедель. Для такого подхода нужен метаязык более широкий, мета-мета-язык, который для искусства, по-видимому, еще не осознан как необходимость. Не хотите ли стать пионером на этой тропе? Попробовать себя на такой прозрачной сложности?
Наткнулась у Германа Вейля: „Выразительность и форма имеют для меня, может быть, большее значение, чем само знание“. И еще: „В своей работе я всегда пытался объединить истину с прекрасным, и когда мне приходилось выбирать одно из двух, я, как правило, выбирал прекрасное“. Это опять к тому же, что истине, по-видимому, органично присуще совершенство формы, сиречь — красота. Хорошо этим ученым, отметим попутно, никто их не обвинит в формализме по одному лишь к форме пристрастию, на языковые их высказывания смотрят, правда, без должной внимательности, скорее — как на шалости гениев. Меж тем — именно они, тот же Вейль, де Бройль, Лобачевский, Вернадский, именно они, которым пришлось абсолютно новые понятия выражать на старом нашем привычном, стертом уже, языке, умели его чувствовать свежо и остро, говорить о нем с серьезно, откровенно и точно.
Язык науки, по определению, наиболее метафоричен — в сравнении с обыденным, даже — с литературным, только поэзия, на мой взгляд, содержит себя на таком же высоком уровне языка, так как новое научное понятие смыслово не задано в общераспространенном — уже существующем и привычном — поле распределения смысловой функции слова и, скорее всего, поэтому прорезывается ближе к размытому краю поля, где как раз область метафор, к краю наименее вероятностных значений, отсюда кварки — „странные“, „очарованные“, „красивые“. Что Вы на этот счет думаете, притягательный сэр?
И нет ли у Вас ощущения, что мои глубоко-научные изыски, столь изящно выраженные, отдают Козьмой Прутковым? У меня — есть. Но это, спешу заверить, ничуть меня не смущает. Пародийная установка Козьмы, всем со школы знакомая, делает его афоризмы легкими для восприятия, философская установка, к примеру, Витгенштейна — имею в виду его знаменитый „Логико-философский трактат“ — делает его парадоксы якобы сложными. На самом же деле — и в том, и в другом случае мы сталкиваемся лишь с четко и точно формализованной мыслью анализирующего себя интеллекта в динамике мысли как таковой. Поэтому качественной разницы между афоризмами Козьмы Пруткова и „Логико-философским трактатом“ Витгенштейна, хоть Вы меня убейте, — не вижу. Мысль же в развитии обязательно парадоксальна, с чем Вы не можете не согласиться, уважаемый сэр! Парадоксальна — в том смысле, что, продвигаясь по ней, ежели она действительно — мысль, а не болтовня, поневоле делаешь скачки понимания. Скакнул — понял. Этот скачок и есть парадокс…
Если Вам не скучно — скучно, так пропустите, я не обижусь, — можем вместе открыть Витгенштейна, ну, хоть вот это, парадокс 6.54: „Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность, если он поднялся с их помощью — на них — выше их (он должен, так сказать, отбросить лестницу после того, как он взберется по ней наверх)“. Мудро и простенько! И где же тут парадокс? Это и есть голый процесс усвоения нового, то, что я для себя определяю как — „книги глупеют“, понял, переварил, поняв — понял, что и понимать было нечего, а на самом деле это-то и означает — воистину понял, вошло в тебя и стало сразу обычным, сделал сам для себя внутренний скачок, поднявшись с помощью понятого сам же в себе, тогда — книжка поглупела, ее можно, даже надо — забыть, и карабкаться опять дальше, вверх. Все так и написано у Витгенштейна с минимальными даже, как видите, образами.
Беда тут в другом. Боюсь, что на каком-то внутреннем уровне число насладительных парадоксов начнет катастрофически падать для индивида, боюсь — парадоксы могут вовсе исчезнуть из его поля зрения. То, что вчера еще было парадоксом, вдруг понимаешь уже без всяких скачков, словно перед тобой хорошо логически выверенная лесенка внутренних смыслов, лишь бы — не штампов. Карабкаться по ней все равно интересно, она крута и таит в себе прекрасные неожиданности, но тут уже не интеллектуальный шок, а осознанно-ожидаемое предощущение извивов и поворотов мысли, почти осязание свежей плоти ее и той бесконечности, куда можно лезть и лезть всю жизнь. Оскар Уайльд, между нами, ведь просто скучен — парадоксы его способны поразить только подростков, у которых черное резко отделено от белого, работал по единственному принципу — наоборот. Впрочем, я даже и этого не знаю, почитаемый сэр: как Вы относитесь к Оскару Уайльду, я же знаю только про сказки Киплинга!
Парадоксы гнездятся там же, где и метафоры. В них чуть-чуть, порою — неуловимо, расширено поле смыслов слова, и уже эта небольшая размытость вероятностных краев дает большинству наслаждение неожиданностью и радость внезапности. Чем выше уровень воспринимающего, тем меньше для него, увы, парадоксов. Думаю, у Шоу их вовсе для себя не было, его парадоксы — усталое отмахивание от надоевших мух. Я, дорогой сэр, как натура чувствительная, заболеваю от его парадоксов: мне сразу так жалко Бернарда Шоу, мне сразу кажется, что ему так одиноко, так плохо, что рядом — никого нет и мне нужно скорее к нему нестись, чтобы хоть я бы рядом была, на таком-то безрыбье. Бернарду Шоу просто повезло, что мы с ним разминулись во времени, он бы, подозреваю, со мной намучился, с этим моим идиотским пониманием и заботами, чтоб ему — непременно бы — было весело и чтобы это веселье явило бы себя в его парадоксах. Вечно суюсь не в свое дело!
В принципе — нестандартное мышление для стандартного — всегда, наверное, состоит из сплошных парадоксов, вот, пожалуй, самый легкий критерий различия. Отсюда столь излюбленные: „Не понимаю, когда в шутку говорит, когда — всерьез“ (я о Вас, между прочим, это слышала неоднократно!), зачастую отсюда же и обидчиво-нелестное восприятие: „Опять он выпендривается!“ (тоже, кстати, слышала!). А для натуры незаурядной (каковой Вы несомненно являетесь!) быть стандартным, по-видимому, как раз — самое сложное, даже недостижимое. Отсюда пожизненное томление Льва Толстого — „быть как все“ (я все же не утверждаю, что Вы — Лев Толстой, так далеко я не захожу, это просто пример!). На элементарном этом непонимании основаны, на мой взгляд, многие легенды о „великих людях“, те-то, бедные, я уверена, ничего такого и в мыслях не держали, делали — как им проще, естественнее, легче — наконец. И даже подумать жутко, что из этого для них же потом получалось, чего на них понавешали любознательные потомки, счастье для великих людей, что они этого, Бог даст, не узнают…
С парадоксами, сэр, надо поосторожней. Если что-нибудь подозрительное заметите, что их стало вдруг — меньше, срочно прекращайте свое неистовое саморазвитие, суйте в портфель кирпичи, а не тетрадки с контрольными, знаю я эти Ваши контрольные, они — предельно опасны, они — развивают, переходите на книжки, каковые превыше всего ценятся на подпольной барахолке, что за городом вдоль заросшей канавы, ищите банальных собеседников, боюсь — в нашей школе с этим немножко туго, но все же — есть, ориентируйтесь в классе только на тех, кто хоть несколько отстает в своем уровне и упаси Вас — таких учеников куда-то тянуть, выводить на городские олимпиады по геометрии и вообще мешать им жить. Не забывайте, что — коли не будете умеренны и осторожны — парадоксы вовсе могут для Вас исчезнуть. Мне это, естественно, не грозит, но я постигаю абстрактным воображением, что без парадоксов, наверное, — скучно, а я так не хочу скуки для Вас, высокочтимый сэр!..» === ===
Я буду вечно ждать тебя. Откуда ждать — с войны? с охоты? А неохота уточнять, я просто вечно буду ждать, не все ль равно — откуда ждать, ну с педсовета, ну с уроков. С мороза, например, зимой, чтоб побыл пять минут со мной, из турпохода — в летний зной, где ты — герой и так свободен сам с собой. Да отовсюду буду ждать, да ниоткуда буду ждать, откуда же могу я знать — мне ждать тебя откуда, я просто вечно буду ждать и вечно ждать я буду. Подумаешь! — ты не придешь, как будто что изменишь! Как будто нож, коль в ножны ты его воткнешь, коль ты в сундук его запрешь, коль ты во тьму его швырнешь — нож мене. Ну не зарежет — так проколет, ну не до смерти — так до боли, в постели ночью или в школе, на людях или в чистом поле.
Заклятие — видимо. Ну, жди, на доброе здоровье…
Маргарита мне как-то дала прочитать Машкино сочинение. Это акт большого доверия, обычно сочинений Маргарита читать никому не дает, ни коллегам, которым вдруг хочется таким путем вникнуть в душевную жизнь своих подданных, ни тем паче — родителям или там друзьям, просто — из интереса. Считает сочинения делом интимным, в принципе — непубличным, касающимся лишь автора и того, кому писано. Впрочем, ей-то действительно сдают порой исповеди на тетрадных листах, шире и помимо темы. На меня запрет этот — с понятным условием глухой тайны — не распространен, иначе чего бы мне в школе делать, тут это понимают, поэтому мне в нашей школе и легко.
А Машкиных работ я сама никогда не читаю: не хочу подглядывать за собственной дочерью, для меня, как и для Маргариты, писание — интимный процесс, сочинение — как письмо, не полезу же я к Машке в стол знакомиться с ее письмами. Сама она своих опусов по литературе сроду мне не показывала, в отличие — от математических, где гордость свидетеля даже ищет. И правильно делает! Я где-нибудь вдруг хмыкну или задеру бровь, а Машка слишком еще в суждениях некрепка, обидится, застесняется своей же мысли, другой раз поостережется сказать, как думает, нет, это нам ни к чему. А тут Маргарита вдруг сама предложила, даже как-то — с настойчивостью. И я взяла. Тему точно не помню, что-то про смысл и суть детской литературы на неведомых мне прозаиках, сплошь — Прибалтика, я постыдно плохо их знаю, мало читала, а Машка любит. В сочинении Машка писала, что смысл и суть детской литературы, на ее взгляд, в спасении ребенка от одиночества. Я даже охнула — от неожиданности. Неожиданно — что Машка нашла эти слова, я, например, не нашла, хоть что-то такое чувствовала. И от печали охнула я внутри — значит, и мой ребенок спасался, небось и сейчас спасается таким образом. Одиночество, правда, в любом возрасте необходимо, без него — развития нет. Вопрос: в дозе. Но если человек так осознанно формулирует внутреннюю цель, то у него самого этого одиночества, видимо, перебор? А я-то считала, что Машка у меня обеспечена пониманием и общением, с такой-то золоченой матерью!..
Нет, детские книжки надо писать, детские, это — святое.
Как надоело мне с тобою рвать навек, что значит — на неделю, и с каждым разом лишь яснее понимать, что это — вечные качели, скорей луну ребенок мячиком собьет с орбиты, скорей волну дельфин последним остановит криком, чем я пойму, что мы с тобой — чужие…
Блестящи наши с Ним разговоры по телефону, полуторачасовые, пожизненно-ежедневные, неизменно-добрые, даже — беру на себя смелость сказать — легкие, если высший пилотаж — легкость. Ведь я же и у других на уроках сижу, не удерживаюсь, пропускаю — Его, пропускаю невосполнимо, это всегда катастрофа, не терпится — узнать, что же я пропустила, упиться своей потерей. Дома я бросаюсь к телефону с порога, в пальто, Машка стаскивает с меня, кричит: «Ты б хоть поела! Никуда он не денется!» Я отмахиваюсь, уже кручу номер. Сам Он тоже звонит, я знаю, что это Он — по звонку, кругом уважительно замолкают, безоговорочно принимают свою вторичность, прощаются шепотом, я и не отвечаю, только вроде трясу головой, они уходят на цыпочках, слышно, как Машка поносит меня в коридоре, Его она — как правило — не затрагивает, это мне удивительно.
В телефон — Он свободен, когда есть механическая преграда, смел и исполнен сарказма, находчив, незакомплексован. Видимо, ощущает себя в полной безопасности от посягательств на личность. Разговор развивается по жесткой схеме, которую уже знаю, и требует временной протяженности. Первые минут пять слова Его неточны, скорее — отталкивают, чем дают приблизиться, контакта еще нету. Идет вступление типа драчливо-подросткового: «А? Это ты? Ну как? А вот он я! А не об чем толковать! Ну, если тебе так хочется». Далее — все выравнивается, голос густеет. Валом валит насыщенно-информативная часть, из которой следует, что новостей — уйма, школа — лучшее место на земле, учитель — единственная профессия, а рассказать — некому, чтоб разделили восторг достойно и с пониманием.
«Сегодня урок был в девятом „Б“ потрясающий. Как же вы пропустили, Раиса Александровна? Нет, это нужно видеть своими глазами. Нет, больше такого урока не будет, я сам не ожидал. У меня такого урока, по-моему, никогда в жизни не было. Кинул им проблему (у Него это слово — фундаментальное, без намека на зыбкость, видимо — четырехугольник, но углы не тупые, проблема крепка, на нее можно взлезать всем классом, она это даже любит, чтоб на нее скопом кидались, искали бы в ней уязвимое место, проблема ничего не боится), они вдруг на два лагеря разделились и между собой как схватятся! Спорят, доказывают. Про меня они забыли совершенно! (Речи Его свойственна полная грамматическая конструкция — чтоб и подлежащее, и сказуемое, и дополнения в свой черед, пропусков он не любит, но явно чтит инверсию.) Это такое наслаждение — когда на уроке учителя забудут. Глаза горят! Как крикну: „Я здесь!“ Тогда — вспомнили. А в девятом „А“ потрясающие замечания по учебнику! (Учебник — опытный, еще в процессе обкатки.) Я от девятого „А“ никак не ожидал. Тонко, умно, даже — профессионально, я сам не думал!
Вы, кстати, заметили, Раиса Александровна, что там с теоремой Пифагора — непорядок? Теорема, по сути-то, не доказана. А ведь важнейшая теорема! Даже не заметили? Ну, вы шутите, Раиса Александровна! Так я Вам и поверил. А вот Мишка Репецкий заметил! Завтра я встречаюсь с авторами учебника. Думаю, их должно заинтересовать. Студенты, небось, многое пропустили из того, что девятый „А“ углядел. Очень, очень подозреваю! Недооцениваем девятый „А“. Нет, вы — тоже. Вы же явно „Б“ предпочитаете, я не слепой. А зачем это вам? Ну, вам будет скучно, мы будем задачки обсуждать. Нет, я-то не возражаю. Если вам так хочется, я сегодня переговорю с авторами учебника. При чем тут — „тихо будете сидеть“? Мы сами громкие! Я боюсь, что вам это скучно. Сразу после шестого урока. Если у вас ничего более занимательного на завтра нет. Ну, это мы еще обсудим. Мы же увидимся? Я, как обычно, — в восемь уже буду. Первый — в пятом „А“. Самостоятельная работа. Да зачем вам это?..»
«Мам, сколько можно?» — негодует Машка. Из зависти. «А мы уже молчим», — бессмысленно улыбаюсь я, ухо у меня красное, будто кто дал мне в ухо, так прижимала трубку. «Уже!!!» — возмущается Машка.
А в телефоне еще дрожала нас связующая нить, как будто все трехмерное пространство хотело нас соединить и корчилось от нашей немоты, как бы — от блох бездомные коты…
Метис яростно погрозил нам кулаком и скрылся. Наступила тишина.
Если б Гомес утолил свою месть и тем ограничился, все сошло бы ему с
рук. Его погубила безрассудная страсть к драматическим эффектам,
свойственная всем людям латинской расы, а Рокстон, прослывший .бичом
божиим, в трех странах Южной Америки, не позволял с собой шутить. Метис
уже спускался по противоположному склону утеса, но ему так и не удалось
ступить на землю. Лорд Джон побежал по краю плато, чтобы не терять его из
виду. Грянул выстрел, мы услышали пронзительный вопль и через се ... Читать дальше »
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
Крутые скалы справа, слева
Дух древности витает здесь
Шли люди, находили дело
Груз тёмный сбрасывали весь.
---
Дорога в ад - гласит легенда
Коснулась нас легонько жуть.
...Тень радости взлетит мгновенно!
Откроет призрачную суть.
Дух камня новые даст силы
Когда к нему прильнёшь рукой
И ты поймёшь - они красивы
Из скал, кивают головой
На склоны, в лес, влечет тропинка
Уходим, путь продолжен в даль
Вот показалась Солнца спинка
Мы не грустим, но всё же жаль...
Осталось Дантово ущелье
В укромных тайниках души
Загадкою мелькнут виденья,
В звенящем шепоте тиши...