Главная » 2023»Январь»11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 018
20:33
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 018
---
---
Общение на фактном языке особенно утомительно, ибо главным и единственным фактом принято считать факт существования собственного «я», тогда даже фактный язык снижается еще на один уровень, наверное — самый низкий из всех возможных энергетических для слова вообще. При мышлении на фактном языке — ты зависим от фактов, поскольку на них строится восприятие мира, лишь свободное владение мета-языком делает тебя зависимым уже — от событий, что уже другое качество… «Ну-ну, еще порассуждайте! Позвольте заметить вам, коли уж вы туда полезли, что существует — действительно — достаточно принятый термин: „объектный язык“, но никакого „фактного языка“, с вашего позволения, наука не знает. Фактный вам, видимо, потребовался, чтобы попроще связать уровень мышления с фактом я-существования. Мыслишка, само собой, достаточно потоптанная, только куры ее не топтали, у них своих забот полно». — «А мне больше нравится — „фактный“». — «Посягаете на терминологию?» — «Просто — точнее». — «Ага. Невежды всегда так и отбиваются, на эмоциях, когда их уличают в их же невежестве. Продолжайте, пожалуйста, очень любопытно». — «А ты — кто такой, что бессмертно до меня уже сказано?» — «А до вас и без вас, драгоценная Раиса Александровна, все давно уже и абсолютно бессмертно сказано. Не мешало бы об этом помнить».
Тамара трусила рысцой по тропке в обход поселка, от типографии — к комбинату, помнила уже только, что сейчас увидит Володьку Рыжика, радовалась, что увидит, Рыжий — небось — опять что-нибудь придумал, он каждый день выдумывает, чтобы его любезные комсомольцы жили осмысленной и горячей жизнью, «не забурели», как любит он выразиться. Прямо на тропку лезла сбоку брусника, кому брусника нужна, если бы — яблоки, Тамара ни разу и не нагнулась. Она уже перестала сердиться на редактора Безумного, жалела, что ушла, теперь неизвестно — поставит он в номер материал или все-таки снимет в последний момент, не довела дело до конца, редактор Безумный — хороший человек, хоть принято говорить, что это и не профессия, он — добрый, вернее добродушный, только очень уж подверженный всяким влияниям, за Безумным не уследишь, снимет — так снимет, черт с ним, в конце концов, с этим материалом, напишем еще, не «Война и мир», а Рыжего Безумный никогда не поймет, Володя в его предостережениях не нуждается, редактор попросту трусоват, надо признать, или мягче — пусть недалек, он в этом не виноват, вырос в другое время и ждет отовсюду санкций, Тамаре, если честно, его чуть-чуть жалко, а так-то она к Безумному относится даже с симпатией. Только Рыжего пусть не трогает.
Ничего такого, о чем бы телефонисткам болтать, — телефонисток, кстати, будто нарочно набирают — за длинный язык, вот бы о чем надо написать, — Володька вчера на комитете не сделал. Да, был комитет, Тамара присутствовала. А в самый разгар, когда на комсорга плавильного цеха — он отчитывался — навалились с вопросами, отчет — всегда битва, не забуреешь, вдруг от Ерголина явился посыльный и вручил Рыжику очередной ерголинский опус типа «методичка — как жить», приблизительно пятый за эту неделю. У Ерголина бумажный бум. Лучше бы сам пришел, послушал ребят, сказал бы живое слово. Но Ерголин опасается Рыжего, в Володькиной вежливости вечно слышит подвох, а потому на комитете бывает лишь в исключительных случаях, когда уж без этого никак. Предпочитает именно с Володькой общаться через посыльного и бумажки. Рыжему это — поперек горла…
Посыльный торжественно вручил Рыжику пакет, Володька сразу вспотел, пакет этот вскрыл, попросил: «Ребята, прервемся!» и внимательно изучил деловую бумагу от первой до последней строчки. Изучая, он стал пунцовым. Тамара потом прочитала. По пунктам, с цифрами, как Ерголин любит, там было двадцать два пункта, Ерголин призывал комсомольцев достойно встретить годовщину комбината, будто без него не знают, и разъяснял подробно, как комсомольцам следует в ближайшее время, по его мнению, жить. Комсомольцам предлагалось, по пунктам, — ударно трудиться, выполнять план, соблюдать дисциплину, экономить электроэнергию и инструменты, быть общественно активными, не допускать аморальных поступков, глядеть, чтобы другие комсомольцы их тоже не допускали, расти над собою, читать газеты, устраивать вечера отдыха, платить комсомольские взносы, уважать старших, посещать собрания и семинары, иметь комсомольский задор, быть хорошими товарищами и для всех — примером. Все это предписывалось «
тов. Рыжику — довести до всех цехов, рудников и подсобного хозяйства».
Совсем уж за кретинов держал! Будто без ерголинских указаний комсомольцы комбината страстно уклонялись от работы, дебоширили в штреках и по цехам, ломали отбойные молотки, взрывчаткой глушили исключительно рыбу, направо и налево кидали жен с грудными детьми, глядели, чтоб другие — тоже кидали, газет не читали сроду, неудержимо хамили старшим, никогда не платили членские взносы иначе чем через суд, заражали мрачной пассивностью весь поселок, только и ждали случая — подгадить товарищу и вообще служили примером всех пороков сразу, даже бездомные собаки от них бы должны шарахаться, а младенцы им вслед — улюлюкать в колясках. Но Ерголин все-таки не терял надежды: если срочно довести его двадцать два руководящих пункта до цехов, до рудников и до подсобного хозяйства — тоже, то для комсомольской организации комитета («
секр. тов. Рыжик В. П., расписаться в получении
») еще, возможно, не все погибло и к годовщине своего комбината они, если сильно постараются, придут более или менее нормальными людьми…
«Понятно», — сказал Володька и расписался в получении. Он был пунцов, но сдержан. «Передать Михаилу Никитичу ничего не надо? — спросил посыльный из лучших побуждений, он был очень обстоятельный человек. — Отнести могу! Или на словах?» Тут-то Рыжий и дал слабину. «А запомнишь?» — прищурился он в посыльного. «Запомню, — отозвался готовно тот. — У меня память с детства!» — «Ну, тогда передай Михаилу Никитичу Ерголину, — возвестил громогласно Рыжий, — что скорее я выщиплю все волосы у себя на заднице, чем выполню хоть один пункт этой идиотской инструкции. Девчонки, извините!» Девочки дружно извинили, их было в комитете немного, мужское производство. «Так и передать?» — расцвел посыльный. «Так и передай, — хлопнул Рыжий ресницами, и пунцовость с него стекла. — Если запомнишь». — «У меня память!» — заверил посыльный. Повернулся и вылетел из комитета. Комитет покатился дальше, инцидент сразу забыли, был отчет плавильного цеха, а отчет это битва.
Посыльный проследовал через весь поселок, по главной улице, и, чтоб — не забыть, какие слова должен он доставить в пункт назначения, сообщал их всем, кого встретит. Встретил он многих, потому что был теплый вечер, без ветра, без кино в клубе и прочих культурных развлечений, и многие повылезали на улицу. Встречным от слов посыльного делалось лукаво и бесшабашно. Они ахали на Рыжикову беспардонность, говорили, что Рыжий — дождется. Точку зрения его — разделяли. Им делалось жгуче, как Мишка Ерголин эти слова отслушает и чего скажет в ответ. Встречные, вылезшие из дома — просто размяться на свежем воздухе, обретали цель и дальше уже — сопровождали посыльного, обрастая по пути другими, примкнувшими, все это веселилось, клубилось и спорило насчет Рыжиковой словесной формы, вырастало в толпу. Стало мгновенно достоянием всего поселка, телефонисток — тоже, хоть телефон совершенно не стребовался. Михаил же Никитич Ерголин всех, наоборот, разочаровал, поскольку выслушал молча, набычился, молвил — «Ему видней», запер свой кабинет и отбыл домой…
Володя Рыжик был для Тамары — друг, но еще был у нее тогда закадычный враг, Михаил Ерголин, первый секретарь райкома комсомола, и Тамара, пожалуй, любила их обоих тогда — одинаково, ибо лишь вместе, в своем гармоничном двуединстве, они давали ощущение полноты жизни и упругой силы бытия. Она уж привыкла — безо всякого вызова — сама являться под двери Большого бюро райкома, что этажом выше Малого, и в аккурат к концу заседания, к последнему пункту: «Разное». Никогда не ошиблась, явившись. Открывали дверь, чтоб послать за нею в редакцию, а Тамара уж тут. Все радовались, ни секунды не пропадало. Ерголин подробно излагал суть своих претензий. Суть все знали заранее.
После каждого критического материала в газете Михаил Ерголин подавал наверх занудный его разбор и настаивал на обсуждении. Фактов он обычно не отрицал, был объективен, Тамара к фактам — дотошна, но тональность всегда казалась Ерголину принципиально неверной, он слышал в тоне насмешку и даже издевательство над фактами и людьми, считал это — недопустимым. Тамара — ничего такого не видела, ни сном, ни духом не держала в уме, полагала, что критика и должна быть острой, без экивоков, даже обязана — задевать и кому-то быть неприятна, на то она и критика. Большой райком внимал этой бесконечной распре с терпением, тоже был задирист и молод, как теперь это видится, место было горячее, Заполярье, годы — шестидесятые, производство для страны — важное, притягивало людей башковитых, колючих, приглаженные — не приживались. В результате: Тамаре давали выговор, за превышение, так сказать, или Ерголин получал выговор, так сказать — за недоработку, или обоим — ставили «на вид», то ли — никому ничего не ставили, а призывали обоих — найти как-то общий язык, разбираться самим в своих молодежных вопросах. Если по-шахматному, в итоге была — ничья. Но лишь до следующего материала, где опять же занудно и однообразно все начиналось сначала.
Никакой личной неприязни у Тамары к Михаилу Ерголину не было. Мишка — парень был, в общем-то, свой, раньше работал прорабом на местной стройке, должность, как известно, собачья, он работу свою любил, делал честно, когда авралили с рудником «Суматошка» — был героем дня, «молнии» гордились его участком, с того и пошел авторитет. Ерголин учился заочно, бюрократом никогда не был, да и не стал, как второй секретарь — вполне гож, знал производство и вникать не ленился, к инструкциям, правда, уже тогда тяготение возымел
чрезмерное
, обязательно ему нужно всякий свой шаг подстраховать бумагой.
Когда стал первым секретарем — это полезло уже без меры, стал мнителен, значит внутри себя нетверд, языкастых стал избегать, все сразу принимал за насмешку лично над ним, а инструкций, которые получал ведь небось, не может же быть — чтобы совсем уж не получал, чтоб чувствовал голод неутолимый, вдруг стало Михаилу Ерголину не хватать, он начал писать свои, с учетом, как ему виделось, конкретных условий каждой низовой организации, считал их — делом серьезным, чуть ли не главным в своей работе, упразднил вокруг обращенье по имени, стал «Михаил Никитич», никак не мог — из-за Рыжика — привить этот приличный тон на комбинате. Писал он трудно, как почти и Тамара, им бы в паре этим делом заняться, завидная б вышла парочка, Ерголин засиживался на трудовом посту допоздна, домой ходил только ночевать, жена его ревновала, не могла только найти — к кому, не к кому было, разве что — к работе. Мишка жил в коммунальной квартире, в маленькой комнате, с тремя соседями, одно это многое говорило.
Тамара в то время любила почему-то слова с плавным перепадом гласных, типа: «нюанс», «миазм», «Приам», «преамбула». Михаил Никитич смысл многих из них представлял себе смутно, весьма приближенно. Эти слова его особенно задевали, таили в себе особо скрытую и дразнящую насмешку лично над ним, Ерголиным. Соседка его по квартире рассказывала всем по большому секрету, как Мишка пришел возле полуночи, усталый как черт, откуда-то прямо с рудника, хотел сразу рухнуть, но жена все же впихнула в него яичницу, он сидел в кухне на табурете, почти уже спал, взял в руки газету, какую-то из центральных, небось — «Комсомолку», стал привычно просматривать, вздрогнул, переменился в лице, вскрикнул: «И тут нюанс!» — и будто бы даже лишился на миг сознания, жена привела его в чувство мокрым полотенцем. Соседка была язва, насчет потери сознания наверняка приврала для красного словца, случай этот, под страшным секретом, обошел всю округу и сильно повеселил народ. Тамаре даже сделалось — уколом — стыдно, что она вроде щеголяет этими словами, надо себя унять, раз человеку это чувствительно, но проклятые «миазмы» да «нюансы» так и соскакивали с языка, Мишка сам нарывался, она, по-честному, — не хотела.
Однажды Тамара обессилела ночью от созидания, созидала отчет с научно-технической конференции, вышла — убедиться, что еще живая, может двигать руками-ногами, только головой — нет, ночь была светлая, полярный день, солнце торчало на небе, даже тени были светлы, кругом — ни души, шавка не тявкнет, только неутомимая чья-то кошка, интересно даже — чья, все ведь знаешь, а эту вдруг нет, только кошка с неутолимым родительским раденьем выгуливала среди ночи своих довольно крупных уже котят и в полной тиши разговаривала с котятами длинно, как Лев Толстой, сложными такими периодами безусловной мысли, учила — видно — философскому осмыслению жизни, Тамара послушала, но, кроме завидной доказательности тона и изощренности конструкции, увы, ничего не поняла.
И вдруг навстречу идет Михаил. Ерголин был тоже задумчив, глаза на нем бессонно блестели, шаг вкрадчив, неверен и тих, тоже, видно, творческая неудовлетворенность вскинула его среди ночи, заставила бесшумно натянуть старую рубаху, сунуть ноги в старенькие кеды и втихую, не скрипнув дверью, выбраться на волю из своей коммунальной квартиры. Они столкнулись возле детской площадки, где комсомольцы — под водительством Рыжика — недавно провели вдохновенный воскресник и понаделали для детишек разных ярких предметов для ребячьего счастья — качелей, избушек, лабиринтов для лазанья и почему-то задастую бабу-ягу, на деревянной шее которой хорошо можно визжать и виснуть. Тамару притягивали качели-доска, доска эта высоко взлетала и громко стукалась в землю, падая, но тут нужен был партнер. «Качнемся?» — сказала Тамара. «Можно», — сказал Ерголин. Они уселись, вцепились в доску, будто предстояло им взлететь в стратосферу, толкнулись ногами и пошли — исступленно — вверх-вниз, вверх-вниз. Вниз — был грохот об землю, вверх — перехват дыханья. Ожили, раскраснелись, хохот уже их душил — неизвестно с чего. «Мишка, выше!» — кричала Тамара. «Щас! Держись!» — кричал Ерголин в ответ. Они отработали дружный ритм, могли уже отвлекаться. «А ты чего ко мне придираешься?» — «Это ты придираешься! Я не придираюсь». Вверх-вниз. «Газета — это трибуна!» — «Для парада что ли?» Вверх-вниз. «Чтоб информировать! Чтоб давать пример!» — «Я информирую, отцепись!» — «А какой пример? Негативный?» — «Какой вижу, такой и даю. Позитивный — тоже». Вверх-вниз. «А ты опошляешь. Скажешь, нет?» — «Скажу! Сам знаешь, что нет. Чего опошляю?» — «Общее дело!» — «Его не опошлишь!» Вверх-вниз. Вниз-вверх. «Издеваешься — над!» — «Ты превратно все понимаешь». — «Почему превратно? Держись!» — «Откуда я знаю — почему? Культуры не хватает. Сильнее!» Вверх-вниз. «А тебе хватает?» — «Мне тоже не хватает. Я же не лезу руководить!» — «Я не лезу. А меня выбрали». — «Зря тебя выбрали». — «Тебя не спросили. Сейчас сломаем!» Шмяк об землю. Нет, не сломали. Крепкая доска. «Как выбрали, так и перевыберут!» Вверх-вниз. «Поглядим!» — «И глядеть нечего — писанину развел!» — «По-твоему, не работаю?» — «Я тоже работаю. А каждую неделю бюро разбирает». — «Так если ты издеваешься!» — «Я борюсь с недостатками художественными средствами!» — «А я, по-твоему, не борюсь? Ногу, гляди, ногу!» Вверх-вниз. «Ты в своих бумагах забурел! Толкани повыше!» Толкнул. Тамара взлетела к звездам, внутри так и ухнуло. «Здорово, Мишка! Правда?» — «Ага. А чего Рыжика повторяешь?» — «А мы с Рыжим одинаково думаем! Во солнце! Даже печет». — «Заполярье! Тут только жить! Не представляю — в других местах. Чего там народ?» — «Прозябает. Верно? Даже их жалко, а, Мишка?» — «Их-то? Ух, жалко!..»
После этих качелей недели, наверное, три Большое бюро дивилось взаимной покладистой вялости Ерголина и Тамары. Иной раз вдруг вовсе нечего было разбирать в вопросе «Разное». Но постепенно Ерголин с Тамарой взяли себя в руки, воскресили в себе бойцовский темперамент, дело опять пошло веселее…
Что же Рыжик тогда этому парню сказал, который влетел в комитет, швырнул на пол билет, заорал, потом билет этот поднял, на комбинате остался, к маме в Астрахань не уехал? Какие сыскал Володька слова? Почему они выпали? Что были за слова? Нет, выруб.
Как кто-то правильно подметил, у нас еще — совсем не вечер, хоть пахнет почему-то зверем и слабо тянет на восход, а мы — неисцелимо верим, а мы спешим к высоким целям, мы так бежим к заветным целям, что нас пещерный бьет озноб.
К себе надо относиться проще: как к тюбику, нажмешь посильнее — полезет, если есть что-то путное — полезет путное, если начинка некачественная — оно и полезет. А то — принцип причинности, принцип свертывания, принцип максимального правдоподобия, принцип запрета, принцип дополнительности, принцип адъюнкции, принцип исключенного третьего, принцип соотношения неопределенностей, принцип объемности, суперпозиции — опять же — принцип, к тому же эффект Зеемана, причем — аномальный, ультрафиолетовая катастрофа, сразу уж — катастрофа, обошлось же, излучение абсолютно черного тела, уже — очернение, туннельная эмиссия, число Авогадро, сверхтекучесть, суперсимметрии принцип, включая и калибровочную, и вообще — Карно цикл, да, главное-то чуть не забыла: принцип относительности. Не слишком ли много принципов? Скромнее надо, скромнее. Презумпция невиновности — вот и все, это действительно важно. Принципиальная какая выискалась!
Совсем другое письмо, это письмо даже было послано, но его не востребовали, оно вернулось, подозреваю, что адресата вообще не существует в природе:
«Здравствуй, миленький дружочек! Ничего нового со вчерашнего моего же послания, естественно, не произошло. Город все так же пуст, тебя — нету. Совершенно напрасно ты, на мой взгляд, уезжаешь. Все равно ведь потом ничего толкового не можешь рассказать, зачем тогда и мотаться. Я, например, сижу сиднем. Сегодня вылезло солнце, раскочегарилось и теперь мне иссушает ленту в машинке, лента, сам знаешь, дефицит. Погляди в райцентрах. Хочется что-то тебе сказать — пронзительно и просто. А не умею.
Маргарита говорит, что „мир погубят цитаты“. Ее мир — возможно, хотя, как понимаешь, его ничто не погубит, он самодостаточен. Просто у нее так много цитат, что — допускаю — порой они ей мешают продираться к новому оформлению собственной мысли, а этими мыслями-то она нашпигована. Ей, может, лень выражать их собственными словами, она всегда знает сто подходящих цитат. Но я мало знаю, цитат — в том числе. И потому — мне проще найти свои слова для любой самой незатейливой своей мысли. Опять тот же принцип экономии при формировании понятий, все тот же Max, мы перед твоим отъездом говорили: кому что проще, тот то поскорее и выбирает. Нет, мой мир не цитаты погубят! Принужденная собственным же невежеством искать для всего собственные слова, я в этих словах утомительно изощрилась, мне без сравнения, метафоры, эпитета — уже не дохнуть. Они во мне наскакивают друг на дружку и мою же нежнейшую мысль душат. Так что, по-моему, мир погубит образность. Я от своей устала, даже для тебя не найти мне простых — первозданных — слов. Ты, небось, от меня устал? Очень правильно делаешь, что молчишь: молчаливый всегда выигрывает.
А еще я читаю сейчас зачем-то статью про фоновое, это которое реликтовое, излучение, и так мне почему-то приятно, заглатываю как наживку интеллекта. Как всегда — ухитряюсь перевести на себя да на тебя. Мне, миленький, сейчас, к примеру, сдается, что мое — к тебе отношение это как раз и есть фоновое излучение некогда отпущенного на мою долю Большого чувства, то бишь каждому, видно, от природы отпущен — изначально — свой Большой взрыв. А потом он постепенно все больше и больше смазывается течением сложившейся жизни, и имеем только трехградусное излучение в микроволновом диапазоне 10 ГГц тире 33 ГГц. Гэгэцэ, кстати, это что такое, это витаминизированные гуси так кричат? Как ты считаешь, миленький дружочек?..»
Ты много лет мне снился без лица, был некто в снах, кого я защищала, он умирал, а я лица не знала, спасался — я не видела лица, безликого — его во снах искала, безликого — в ночи его ждала. Он был очертан резко — на зеленом, как тушью был он черным обведен. Единственен. Весь мир был только фоном, где — без лица — царил лишь он. Как я во снах его подстерегала, чтобы врасплох застать его черты, откуда же я знала, что это — Ты. === ===
Идет нормальное стягивание линий, ведь их — постепенно, незаметно и нерасторжимо — надо стянуть, с этим-то как раз еще надорвешься. А думать вперед не надо, Раиса Александровна, помаленечку надо, шажком, по долькам, ну, как в горах со Шмагиным, — вот только до этой еще вершинки, вон до той елки, хотя это, кажется, кедр, все равно — нам только бы до привала, отдохнем, соберемся с силами, тогда — дальше. Не надо себя пугать — далеко вперед. И не так уж скверно, не так уж, Раиса Александровна, я в вас иногда даже немножко верю, но редко, извините…
В школе у нас возникла новая фигура: Леша Плавильщиков, второй «А». Он тут и раньше, наверно, был, неотличимый для всех нас в ребячьей толпе, для всех, кроме своей учительницы Аллы Демидовны. Тихо сидел на уроках, частенько даже — зевал, она замечала, недосыпает, что ли, отвечал еле слышно, речь недостаточно развита, запас слов невелик, в восемь с половиной лет хотелось бы и побольше, плоховато читал, про дом свой говорил неохотно, мама только всегда фигурировала, как она его любит, что она ему купит, ни на одно родительское собрание мама не приходила, Леша хорошо кушал в школьной столовой, есть дети — и не заставишь, а Лешу в столовой всегда хвалили и ставили всем в пример, даже ребятам постарше. На переменах Леша Плавильщиков держался поближе к Алле Демидовне, был с другими детьми небойкий, иногда она с ним переглядывалась, чтобы посмелее себя держал, знал за собою поддержку. И вдруг у Аллы Демидовны пропали со стола деньги, которые она собрала со всего класса на завтраки, — десять рублей, это было вчера, она не сразу хватилась, почти все уже разошлись по домам…
Случай этот вылез на большой перемене, я при этом была, все — были, полна учительская. Вошла взъерошенная Геенна, бросила кому-то: «Срочно, Плавильщикова, второй „А“». Кто-то из молодых учительниц кинулся, по тону уж видно, что произошло нечто. Но Нина Геннадиевна вскрикнула: «Да что это я? Не надо мальчика! Остановите, кто ближе! Надо Аллу Демидовну, ее класс!» Кто-то опять побежал, остановили, вернули, передали учительнице, чтоб поднялась. Срочно!
Алла Демидовна вошла и потупилась. Она сама похожа еще на толстую девочку, косички забраны зачем-то узлом, что ее смешно старит, лицо пухлое, первый год работает после педучилища и директора, сразу видно, сама побаивается, глаза вскидывает ненадолго и неохотно, вскинет и сразу опять потупится. Очень она этим отличается от двух других выпускниц того же училища, которые, на мой взгляд, более чем развязны, а — главное — довольно активно покрикивают на детей, кое-кто уже слышал: покрикивают зло, дети — Он уже ставил об этом вопрос на педсовете — у этих учительниц какие-то невеселые.
На педсоветах третий год постоянно всплывает: что делать с начальной школой, с начальной школой у нас в школе неблагополучно, уровень ее падает, старые учителя ушли, уходят, скоро уйдут, а новые, нет, их пока и учителями-то не назовешь, со звонком придут — со звонком убегают, на урок к кому-нибудь, чтобы хоть поглядели, как на уроках бывает, силком не затянешь, им некогда, они спешат, зарплату — вроде — повысили, но разговоры, что платят мало, в учительской, кроме них, никто никогда о деньгах не говорит, я ни разу не слышала, говорят — о детях, новое же пополнение, — что Он особо на педсовете отметил, — от разговора о детях кривится, морщится и переглядывается промеж собой, так зачем, спрашивается, такое пополнение? Ему бы хотелось услышать от руководства школы, почему людей, которые — явно — детей не любят, берут в школу этих детей учить и воспитывать? И как потом, интересно, мы будем работать с этими классами, когда они под таким руководством подрастут до четвертого? Нина Геннадиевна сказала, что она, к сожалению, не выбирает, ей — прислали, а выбирать вообще не из кого, если Он знает — где можно выбрать, она с удовольствием Его совету последует. Но Он тоже не знал, Он поднимал вопрос…
Алла Демидовна стояла, потупясь. «Алла Демидовна, у вас в классе, говорят, деньги вчера пропали?» — строго спросила Геенна. «Да, у меня деньги вчера пропали…» Она отвечала директору полным ответом, как на уроке. Глаз не подняла. «А почему они у вас на столе валялись?» — осведомилась Геенна. Все же ее въедливая осведомленность вызывает у меня уважение, хотя кто-то, так сказать, значит ее информирует. Хорошо ли это? Но, с другой стороны, должен же директор знать, что в его школе делается. Никакой «Леша Плавильщиков» еще для всех и в тумане не маячил, а Геенна вполне уже была в курсе. «Вы провели расследование?» — «Да, я провела расследование…» Опять же — полным ответом. И даже бесстрашно глянула. «Как провели?» — с некоторым сарказмом полюбопытствовала Геенна. «Я так провела расследование. Я ребят спросила, кто оставался. Я спросила: „Ребята, вы не видали, кто-нибудь деньги брал у меня со стола?“» — «Сколько?» Наверняка же знает! «Десять рублей», — уточнила Алла Демидовна, по-девчоночьи вздохнув, сумма ей, видно, казалась нешуточной. Ну да, она ж с бабушкой живет, ее зарплата да бабушкина пенсия — весь доход, однако никаких рассуждений насчет оклада я от Аллы Демидовны не слышала, она при таких разговорах своих молодых коллег упорно помалкивала. «Так. Дальше!» — «Дальше ребята сказали, Плавильщиков брал. Я сегодня спросила Плавильщикова — ты, Леша, брал деньги со стола? Он сказал, не брал…» — «И все?» — возвысила голос Геенна. «Все…»
Геенна моргнула, на секунду задумалась, серый слом в ее волосах — где крашеные смыкаются с отрастающими — тускло сверкнул. «Плавильщикова, срочно!» Возле учительской торчал кто-то из десятого «А», они, по-моему, несут тут почетную и тайную вахту — вдруг да потребуются за чем Маргарите Алексеевне, это класс Маргариты. Или хоть можно, на полных правах, сопроводить Маргариту с четвертого этажа на второй, где учительская, и со звонком опять же с нею рядом подняться, тут — при некотором навыке — можно порядочно выяснить насчет мировой культуры и смысла жизни, десятый «А» любознателен, она ведет их с седьмого и вопросов у них поднакопилось, ничто так не стимулирует эту лавину как наличие у одного класса сразу двоих — Его и Маргариты, везет же людям.
Так что Плавильщикова быстро доставили в учительскую вольнонаемные орлы из десятого «А». Его между ними и не видно совсем. Щупл. Малоросл. Хил. Щека в мелу, и курточка застегнута наперекосяк, видать — наспех. Алла Демидовна сразу бросилась оттирать ему щеку, перестегивать пуговицы и всего его оправлять. И рядом с ним сразу встала — вот мы, вместе, вместе нас и судите, и отвечать будем вместе. «Плавильщиков, брал деньги?» — довольно мягко вопросила Геенна. «Не брал…» Видно было, как Алла Демидовна тихонько взяла его за руку и незаметно теперь держит. «Так», — моргнула Геенна. Директор-то у нас опытный. Мигом схватилась за телефон, уже и трубку сняла. Тон теперь другой, граненый алмаз. «Плавильщиков, я сейчас же звоню в милицию, вызываю милиционера с собакой и они все сразу найдут. Ты меня понял?» Мальчишка сглотнул и кивнул завороженно. «Видишь, уже набираю номер. Ну, брал деньги?» — «Брал…» Сам не отрывает от телефона завороженного взора. И видно, как Алла Демидовна стиснула ему руку. И вся, как струнка, возле Плавильщкова напряглась. Смело теперь глядит на директора: вместе сделали, нам терять уже нечего, и отвечать будем вместе. Глаза же Нины Геннадиевны как бы обходят учительницу, сама не могла разобраться, теперь уж без тебя обойдемся.
«Давай обратно десять рублей!» — «У меня нету…»
У всех у нас, кто при этом присутствовал, мелькнула, небось, приблизительно одна и та же мысль — что значит трафарет теперешнего благополучия. У меня она точно мелькнула, за других не ручаюсь, но — похоже: неужто проел на мороженом? сколько же он, бедолага, слопал мороженого за один день? Ну, что-нибудь в этом роде. Или ребятам роздал? Или кто отнял, постарше до посноровистее?
«А где же они, Плавильщиков?» — осторожно спросила Нина Геннадиевна. «Я маме их вчера отдал…» — раздался тонкий и отчетливый голос. Мы онемели; представители десятого «А», которые за спиною директора торчали в полуоткрытой двери учительской, онемели тоже. «И что же мама?..» Если бы Леша Плавильщиков хоть немного знал своего директора школы; он бы сразу понял, что директор — растеряна. Но Леша не знал. «Мама мяса купила, маргарин, булку, молоко, конфеты еще, — он все постарался честно припомнить. — Суп сварила. Я ел, вкусно было». По лицу его скользнул отблеск вчерашнего: когда — было вкусно. Если можно онеметь еще больше — все онемели. Геенна Огненная поперхнулась. Откашлялась. «Ну, а маме… — продолжила она с явной заминкой, — маме ты, Леша, сказал, где эти деньги взял?» — «Сказал, что у учительницы со стола». — «А она что сказала?» — «Сказала, чтобы в последний раз было…»
Настала вовсе пронзительная тишина. Стоит щуплый мальчик. Стоят вокруг взрослые люди. Учителя. Стоят в дверях почти взрослые. Десятиклассники. Алла Демидовна вцепилась Плавильщикову в руку. «Иди, Леша», — сказала директор. Вышел. В коридоре его схватили представители десятого «А» и повели прямо в школьный буфет — кормить.
Теперь они каждый день кормят Лешу Плавильщикова, и из дома носят ему бутерброды, натащили игрушек, кто-то уже приволок подростковый велосипед, десятый «А» учит Плавильщикова кататься, хвалится, что Лешка — способный, сел и сразу поехал. Теперь иногда можно видеть на пятом или шестом уроке, что в десятом классе на какой-нибудь тригонометрии или сочинении за последней партой сидит щупленький мальчик едва за партой видать, чувствует себя достаточно вольно, уже привык, вдруг послушает, чего говорят, чаще — рисует, что-то клеит, кто-то к нему прямо на уроке подсаживается, что-то показывает. Он, проходя, треплет Плавильщикова по затылку: «На кружок в пять часов придешь? Я тебе задачку потрясающую покажу! Специально тебе придумал!» Маргарита с ним занимается чтением. Плавильщиков теперь на «продленке», и пока школа открыта — Леша в школе. А потом? Разве это выход? Но никто не знает, где для Леши — выход. Леша Плавильщиков очень любит свою маму, говорит, что она — лучше всех, добрая, она ему обещала купить ботинки, об интернате Леша даже слышать не хочет, объясняет, что мама без него пропадет, она все забывает, без Леши она утром ни за что не проснется, на работу проспит до самого вечера, и еще — кто же, если Леши дома не будет, сходит к сестренке, она все болеет, признает только Лешу, и это ей он несет игрушки, которые поставляет десятый «А».
В день, когда вырвалась наружу Лешина домашняя жизнь, Геенна Огненная — воистину в этом огненном и праведном качестве — тотчас поехала на квартиру к Плавильщикову. Да, квартира отдельная. Но она заперта, как все Нине Геннадиевне в школе и говорили: мать наверняка на работе, работает же она где-нибудь. Отца не значилось и по документам, это Алла Демидовна сказала. Но Нина Геннадиевна откладывать до вечера не могла. Она нашла на лестнице знающую старушку, и старушка вполне ее просветила. Мама-Плавилыцикова в доме всем хорошо известна, округе — тоже, младшую девочку, ей полтора года, сдала в дом малютки, хоть, по слухам, и не отказалась пока от нее, никто не сможет удочерить, мама работает — где придется, иногда подолгу — нигде, специальности нету. Леша до двенадцати ночи, когда — и до часу, бродит по улицам, в квартиру не попадешь, заперто изнутри, соседи подкармливают, пускают иногда посидеть, спит он в кухонке на кушетке, бывает — что и на улице, недавно на лестнице ночевал, возле батареи, сосед шел ночью со смены, уже часа в три ночи, увидел, подобрал к себе, и мальчишка выспался…
Мама эта все же потом приходила в школу, я ее видела.
Все равно — упрощаю: у Михаила Никитича Ерголина был один выговор, дважды — «на вид», а у Тамары было четыре выговора, один — с занесением в учетную карточку. Ну что за мелкие счеты перед лицом вечности!
Я бы так не смогла, стала бы небось опять психологию разводить. А Геенна просто — орала на нее. Кричала, что мы лишим ее родительских прав, что мы на нее управу найдем, как она смеет, она губит жизни, которые сама же дала, лучше бы — не давала, мы ей не позволим над ребенком издеваться, пусть, пока не поздно, либо берет себя в руки, если в ней что-нибудь человеческое еще осталось, или сейчас же пишет заявление, чтобы школа могла устроить Лешу в интернат, он рядом с ней — погибнет, ей на него плевать, не нужен он ей. Лицо у мамы-Плавилыциковой было бы даже приятное, если бы — хоть какая-нибудь мысль в этих чертах, хоть бы скользнула, хоть бы страдание краем коснулось этого лица. Ничего. У девочек в восьмом классе попадаются такие лица, слава Богу — редко, но бывает. Такие уже вдруг запущенные, что им все бесполезно: кричи, надорвись, умри перед ними или за них, они тебя уже не услышат. Мама-Плавильщикова так и смотрела. Пусто. В лицо директору. В пустоту. И глаза у нее были спокойные, незамутненные и без раздражения.
Над плоским озером Тенгиз, безбрежным, мелким и от жара — будто пыльным, где птицы эти не перевелись, летят фламинго. Уж видно, что они летят — на юг, полет недосягаем и упруг. Так празднично глядеть, когда летят фламинго, глядишь, глядишь — и вроде бы своей уже не жаль летящей жизни, коль прямо на тебя стрелой блистающей и длинной летят, летят фламинго…
Подошел Макс, волосатый, потный, облепленный подёнкой, вроде — ею избитый, отдулся, вытряс у себя из ушей килограмма по три этой подёнки, огромной лапой смел с мокрого лица тысяч десять и сообщил громогласно: «Завещание Пржевальского помнишь? Козырный парень! Завещал себя похоронить на самом высоком берегу Иссык-Куля. Я все баш ломал — где бы себя захоронить? Понял! Я себя тут велю захоронить, на Тенгизе. Козырное место! Для мужчины — лучше не сыщешь!»
Попытка автобиографии. Я, Горелова Раиса Александровна, родилась в Ленинграде 13 января 1938 года. Наш дом на улице Бармалеева уцелел, в нем и сейчас булочная. И тогда, и теперь я верю, что улица названа в честь Бармалея, это страшновато, но сладко, как в детстве — затаиться под новогодней елкой, когда еще нет игрушек, и представить, будто ты одна в лесу. Я все боюсь, что эту улицу переименуют. Очень не люблю — когда переименовывают, и сроду не встречала таких, кто это любит. Однажды, уже давно, я заходила в нашу квартиру на шестом этаже, она и сейчас коммунальная. Но теперь есть лифт, стеклянный его пенал небрежно приставлен снаружи к лестнице. Старый дом со двора мрачноват, но это ему идет, как идет порой угрюмому человеку его угрюмость. Голая блескучесть лифта непонятно чем нарушает его надежную значительность и даже печаль. Я ничего не почувствовала в этой квартире, когда вошла. В прихожей было просторно и слегка даже театрально, потрескивали лампы дневного света, видно — был недавно ремонт. На темно-коричневом столике стоял бледно-зеленый телефон, и трубка его, чуть приплющенная и похожая на лопасть, новой какой-то марки, напоминала привядший лист ревеня. Длинный коридор уходил в темноту и терялся там. Кто-то уже потянулся там к выключателю, и в этот миг — между немой, как обморок, чернотой, уходящей в никуда, и сухим щелчком, сделавшим коридор — просто коридором, я его узнала.
Я услышала вдруг пыльный запах старых вещей, звяканье таза в ванной, длинный бульк спускаемой воды, терпкий запах мокрых резиновых калош, взблескивающих возле входной двери, шарканье сухого веника по старому, в облупившейся краске полу и парной — банный — запах белья откуда-то впереди. Я узнала узкую нишу слева, задернутую когда-то ситцевой занавеской, и краешек коричневого драпового пальто, выглядывающий из-под ситца. Узнала черный и глухой угол, потом резкий поворот коридора, за которым, как спасенье, — ровный и сумеречный свет широкой кухни. Черного угла я тогда боялась. Каждый раз пройти мимо него — было преодоление себя и кухня была — награда. В кухне стояла мама и деревянной мешалкой медленно ворошила закипающее в тусклом сером баке белье. Я не видела ее лица, но знала, что она молода, большеглаза, светлые ее волосы стянуты красной косынкой, руки до локтей голы, и они загорелые. И что она — моя мама. Горячий и влажный пар от белья лениво ползет через кухню к раскрытому окну. Там, на подоконнике, сидит папа. У папы веселая круглая голова без шеи. Он брит наголо, но волосы уже чуть-чуть отросли, их много, они стоят на папиной голове густо и жестко, словно стерня, и голова от этого кажется еще больше. Лица его я не видела. Он улыбался. Папиной улыбки я тоже не видела, но почему-то точно, как бывает во сне, знала, что он тогда улыбался и что эта улыбка обращена ко мне.
Не знаю даже, воспоминание ли это. Раньше его во мне не было. Зато теперь есть. В конце концов, какая мне разница? Теперь оно есть. Идиллическая картинка детства, которую я, может быть, присвоила — коммунальная кухня, девочка, вбегающая на нетвердых еще ногах и со счастливым стеснением в груди после страха, мама, папа, небо за ним в проеме окна и оскольчатый край брандмауэра. Теперь можно обжиться в нем, расцветить подробностями или оставить неприкосновенным, как фотографию. В отличие от фотографии, воспоминанье уже не потрескается и не поблекнет с годами, я себя знаю. Можно думать о нем. Почему мама в красной косынке? Это что — Петров-Водкин или первые стахановки в фильмах? Мама была тогда, кажется, в аспирантуре. Она никогда не любила ярких цветов, я помню ее только в серо-коричневых тонах. Но красный — мой самый любимый цвет. Может, у мамы потом изменились вкусы? Папа, мне кажется, — в голубой сатиновой косоворотке с распахнутым воротом. Ворот вышит старательным крестиком, мама иначе вышивать не умела. У нас сохранилось от тех времен детское полотенце, на нем такой крестик. И почему они в кухне? Это воскресенье?
Папа тогда уже писал докторскую. Рукопись погибла вместе со всей лабораторией в Пушкине. В ночь, когда наши оставили Пушкин, а немцы еще не вошли туда, папа был дежурным по лаборатории. Он закончил опыт, это была у них какая-то длинная серия опытов и только-только проклюнулся — вроде — результат, запечатал входную дверь и уехал на велосипеде домой, в Ленинград. Папин лаборант только что получил квартиру в Пушкине, в начале июня сдали наконец институтский дом для сотрудников, лаборант остался и пропал потом без вести. Папин товарищ из соседней лаборатории — он тоже в ту ночь дежурил — побоялся ехать и был потом повешен, отказался работать с немцами. Заведующий их сектором тоже остался в Пушкине и погиб потом, много позже, уже в нашем лагере, кажется — от пневмонии. Портрет его всегда висел у папы над письменным столом. Папу в дороге два раза останавливали, но выстрелов он не слышал. Когда на рассвете он открыл дверь своим ключом, мама, всю эту ночь просидевшая в прихожей на сундуке, сказала: «Как же ты это так новый костюм уляпал…» Они часто потом эту фразу вспоминали.
Оказывается, кое-что я все-таки знаю…
А, может, мама и папа тогда были в кухне, потому что в комнате спал мой младший брат Витя? Он умер совсем маленький, от дифтерита, незадолго перед войной. Я не успела даже привыкнуть к Вите, не только что — полюбить, совсем не помню его.
Мы занимали одну комнату, ближайшую к кухне. По длинному коридору я, значит, бегала просто так, из жути и интереса. Это была сейчас совершенно незнакомая комната, забитая полировкой. Жидкий блеск полированной мебели вообще утомителен глазу. По-моему, если длительно и со всех сторон подвергаться вибрирующему и никчемному ее облучению — организм расшатывается: подвернув ногу, услышишь бессильный хруст ольхи, а не упругое тело. Не понимаю, как люди по своей охоте могут окружать себя столь опасными предметами, как современная полированная мебель.
Комната оказалась высокой, не такой уж маленькой, метров семнадцать и с загогулиной, которую нужно, наверное, именовать «лоджия». Я знала, что хочу найти в этой комнате. Но я его не нашла. Его давно нет нигде, кроме моей памяти. Никто не помнит, когда и куда оно делось, даже тетя Аля уже не помнила. Это было — огромное кресло, обитое черной потрескавшейся кожей. Кожи на кресле так щедро много, что она под рукой сборится, как бульдожий загривок. В него можно залезть с головой и сидеть поперек. Пахло оно почему-то растревоженным лошажьим духом. Когда, уже совсем взрослой, я впервые села на лошадь, я вдруг ощутила забытый запах старого кресла. Я не нашла его в комнате, но почувствовала то место, где оно когда-то стояло. Это была — загогулина. Только тут оно никому не мешало и могло, пожалуй, вместиться. Чтобы засунуть его в загогулину — ее, впрочем, надо бы величать «лоджия», — мне пришлось слегка уменьшить кресло в размерах, но все равно оно осталось огромным.
В этом кресле я провела свою первую сознательно бессонную ночь. Я в тот день узнала, что земля наша вертится, и решила дождаться этого поворота. Я была уверена, что земля переворачивается один раз в сутки, и не сомневалась, что она делает это ночью, когда все спят. Чтобы на резком этом витке не вылететь из кресла, я пристегнула себя папиным ремнем к спинке. Сделать это бесшумно и в темноте было трудно. Я ждала очень долго. Ходики на стене, неслышные днем, слишком громко тикали и еще, грохоча, передергивали гирями. Я опасалась, что их грохот спугнет осторожную землю.
Утром меня нашли в кресле спящей. Я проспала поворот. Расстроенная нечистотой эксперимента, я никому ничего не объяснила, иначе хоть раз кто-нибудь из родных мне бы про этот случай рассказал. Значит — думаю я теперь: уже тогда была себе на уме. Опыт я решила повторить. Кажется, не повторила, не помню — что помешало. Во всяком случае, и по сей день я потаенно верю, что земля поворачивается вокруг себя самой только один раз в сутки и именно — ночью. Много раз я пыталась подстеречь этот единственный миг, но еще ни разу мне не удалось застать нашу многоопытную землю врасплох.
Это мое самое яркое довоенное воспоминание.