Главная » 2023»Январь»11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 013
19:23
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 013
---
---
«Не надейтесь, я не пойду», — сказала Тамара. «А я и не хочу, чтобы вы уехали, — искренне сказал редактор, он действительно этого не хотел, она работала много и безотказно, от нее, правда, исходило некоторое беспокойство, бывали неприятности с материалами, но Безумный почему-то именно рядом с Тамарой чувствовал себя моложе, бойчее, его нутряная печаль как-то в этих борениях слабела и глохла. — Но если здраво рассудить, у нас — чего? А там город, Мурманск, телевиденье все-таки…» — «Больно надо! — фыркнула Тамара. — Ненавижу видеоряд, смотрибельно-несмотрибельно, ненавижу. То ли дело — читабельно! А вместо логики у них — сопли под музыку Вивальди». — «Ну, это вы, Томочка, чересчур, — засмеялся Безумный. — У вас тут крайности». — «А без крайностей как?» — «Без них лучше, поверьте моему опыту».
«Кстати, вы бы поговорили со своим Рыжиком. Что это он вчера на комитете опять себе позволил?» — «Ничего он себе не позволил, — лениво отозвалась Тамара. — Отличный был комитет, деловой. Стадион будем строить своими силами. Плохо разве?» — «Стадион — это хорошо, люди должны после рабочего дня где-то размяться, это хорошая инициатива. А вот что там ваш Рыжик опять про Ерголина наговорил? Какими словами?!» — «Не про Ерголина, нужен Володьке ваш Ерголин, а про его инструкцию. Очень даже пронзительными словами! Можно чуть-чуть и подумать, прежде чем рассылаешь инструкции?!» — «Можно чуть-чуть и подумать, когда их получаешь, — резонно заметил Безумный. — Сам себя под монастырь подведет. Его счастье, что Немаев пока прикрывает!» — «Почему: пока? Почему: прикрывает?» — «Не придирайтесь, Томочка, к словам, вы же меня понимаете». — «Не понимаю, — сказала Тамара — Это вы все время придираетесь именно к словам. К моим. К Володиным». Соскочила с крыльца и быстро пошла по тропинке к поселку, вдоль рыжих мхов, вдоль глянцевого брусничника, сквозь сухое и вытянутое вдоль сопки болотце. Безумный, вздохнув, поглядел ей вслед, крякнул, поднялся, секунду-другую постоял еще на крыльце. И толкнул дверь в типографию…
Как это имя может отпустить, если в нем каждая буква — круг, если в нем каждая буква — кольцо. И одна только буква, из которой бы можно вырваться, даже выпасть. Но ведь буква-то эта «л», то есть — Любовь. И само это имя — гибкое и горячее кольцо, удавка, а не имя. Но удавка эта пленительна прозрачной своей музыкальностью, она как бы серебристый струящийся обруч, а уже не удавка. И переливается неостановимо, слогами. Вы только вслушайтесь, вы только вчувствуйтесь: Во-ло-дя…
Имена вообще занятная штука, интересно их внутри проворачивать, медленно, словно бы камень неограненный, в боковом свете, в прямом, еще чуток сдвинуть, поближе — подальше, может—взблеснет, алмаз это для тебя или серый булыжник. Что имя накладывает на человека? Какие узы? И как человек влияет на свое имя? Преодолевает его или соответствует? Одолевает или приспосабливается? Не зря же, небось, на каторге первым делом отнимали имя, чего-то во всем этом есть, улыбка арлекина какая-то.
Женя. Имя — растворенное в сущем, как бы утопленное в бытии, у имени этого нет ни конца, ни начала, оно не начинается и не обрывается, а как бы медленно меркнет, так постепенно в темной воде меркнет, захлебываясь, свет. Но есть в нем протяженная, мягкая и тугая сила, поэтому — даже утопленное — оно выпирает… ===
Тамара — имя, резко выделенное в пространстве, имя ночное, как чернота, жестко отделенное от простой темноты. Непонятно, как можно им обозначить любимую. Однако можно, ибо любимая — как раз резко и единственно выделенная. Страшен только мгновенный обрыв в конце, так жизнь обрывается прямым ударом в сердце, и страшна крутизна начала — удар в лоб при ясном небе и полной вокруг безлюдности. Но внутри этой четкой выделенности непонятно почему ощутимы тени, даже полутона, что и есть чувства. И еще — имя это очень прохладное, но без холода. Это прохлада отдохновения среди пожара…
Вадим — серый, коротковатый, в тупых деревянных заусеницах бум в запущенном сквере, бум, по которому давно не ходит никто, ибо ходить по нему до одурения скучно. Нет, может, по нему как раз ходят, невыносимо балансируя, толстые женщины из группы здоровья в синих трикотажных, туго обтягивающих спортивных штанах. Они тяжело спрыгивают на «м» и, старательно приседая после прыжка, долго и старательно дышат. Молодой, поджарый, даже — словно поджаристый, тренер стоит где-то сбоку, в самом имени — он не виден, но наличие его ощутимо, и скучно покрикивает: «Молодцом! Следущий! Легче! Так. Еще легче!..»
Володя — хлесткое лассо, накинутое мне на шею, освободиться не умею. Легче. Так. Еще легче. А главное — и не хочу.
Маргарита — это для меня коан, все самое для меня пленительное и маняще-загадочное я определяю для себя как коан, шаблонный пример коана — змея, кусающая себя за хвост, скорпион, пронзающий себя жалом в переносицу, этакий принципиальный самурай, чего скорпион в целях сознательного самоубийства никогда не делает, гимнаст, зацепившийся своими пятками за свои же уши и в таком виде гонимый легким самумом через пустыню к моим удивленным ногам, пространство, конвульсивно закрученное до бесконечности в самое себя, так — чтоб наша Вселенная скрутилась до макового зернышка, даже цветущего мака в себе при этом не повредив. Вот что такое коан. «Марга» — гибкая, туго натянутая прямая, устремленная — вроде бы — в бесконечность. В ней уже заложена возможность витка, но мы его пока не чувствуем, не умеем почувствовать. А — «рита» — резкий виток типа лассо, имя «Маргарита» захлопывается мгновенно и намертво, как капкан, я — всегда внутри этого капкана, ничего в нем постигнуть не в состоянии и пребываю в идиотической потрясенности наслаждения, что я вдруг туда попала. Это уж, без сомнения, влияние личности на имя…
Ааа, их разве переберешь?! «Зззоя» — бессильное зудение парализованной осы в ядовито-желтом синециуме или поросли пырея. «Саша» — имя логопедическое, из области дефектологии, «Саня» — уже получше, крохотный лужок в мягких лопушках, папе ни то ни другое абсолютно не подходило. Впрочем, мне-то родители тоже удружили: «сырая Рая вышла из трамвая, кто вы, Раиса, я вас не знаю», имя сырое, непропеченное, недодуманное, отделенное от райского совершенства столь же непроницаемым энергетическим барьером, как наш уважаемый мир — от мира параллельного, где, может, рай. А как насчет Вашего имени, досточтимый сэр? Что же я в нем слышу? Да ничего. «Юрий». Звук хлопушки. На фейерверке в городском парке культуры и отдыха. Игрушечный выстрел мимо виска. Этакий проносящийся свист — «ююю», нарастание, «ррр» — рычание пульки, мимо, «ииий» — бессильное затухание вдалеке. С Вами все ясно.
Как Ты уходишь просто, спина Твоя пряма, ответы на вопросы, наивные — как росы, настырные — как осы, я знаю все сама. Любила так и этак, сейчас люблю — легко, как северное лето, как детские секреты, соленые галеты с холодным молоком.
Когда Володю Рыжика выдвинули в освобожденные секретари комбината, он свою кандидатуру сразу отвел, сказал: «Ошалели, ребята? Я же несдержанный, невыдержанный, неуправляемый! Я же дикий конь». Ребята, в возрасте от шестнадцати до двадцати восьми, полный зал битком, дружно заржали. «Не, я серьезно. Конь! Я в детстве так думал, а сейчас знаю». — «Вот и поволокешь», — дружно сказали ребята. И выбрали Рыжика в секретари. Звали его, само собой, больше — «Рыжий», а он был каштановый, ладилось дело — волосы у него завивались, не ладилось — лежали прямо. У Рыжика все зависело от эмоций. Эмоции были сильные, волевые, он их всегда доводил до логического конца, так что уж непонятно: логика это или эмоция. Вот уж у кого были такие могучие ресницы, что на них можно бы ставить комитетский сейф! Вот уж у кого были огромные глаза! В коричневую их глубину хотелось шагнуть, как в картину Веласкеса, и шагать там, в их коричневой ласковости, далеко и бесконечно. Реакции Рыжика были мгновенны: что — словом, что — делом. Как только объявили результаты голосования, он сразу сказал: «Не буду. Лучше сдохну». Он сильно любил свою работу, экономист-нормировщик, и не желал от нее освобождаться, а членом комитета и так был бессменным. «Лучше сдохну», — так он тогда сказал.
И сразу пошел домой, видимо — сдыхать. На следующий день на работу не вышел. На второй — тоже. На третий — снова не вышел. Жена его Света, библиотекарь, со страху взяла отгулы и тоже теперь сидела дома. Но никому не отпирала, говорила сквозь дверь:
«Володя велел передать, что его нету». На четвертые сутки к Рыжику отправился сам Немаев, новый директор комбината, мужик заводной, властный и резкий. Немаева жена в квартиру впустила. Но Рыжик все равно пребывал в своей комнате, замкнутой изнутри на задвижку. Немаев к нему стукнулся: «Владимир Прокопьич, ты спишь?» Ответа не воспоследовало. «Он чего у тебя?» — спросил Немаев жену. Света, с годовалой дочкою на руках, стояла возле окна и тихонько плакала. Дочка смеялась и цапала ее за лицо. «Не говорит, — объяснила Света. — Сдыхает». Она твердо верила, что если уж Володька что-то задумал, то непременно исполнит. «Гусь, — сказал Немаев сердито. — Никакой он не конь у тебя». Света молчала и тихо плакала. «Владимир Прокопьевич, если вы завтра же не появитесь на рабочем месте, я вас по статье уволю, — громко сказал Немаев. — За прогул». За дверью как было тихо, так и осталось.
Немаев сел к столу и задумался. «А чего ты хочешь, Владимир Прокопьич?» — вдруг проорал он сидя. Ответ опять был — молчание. «Пищу-то принимает?» — деловито осведомился Немаев. Света, давясь тихими слезами, бурно и отрицательно затрясла головой. «А пьет?» — «Ночью пьет из-под крана, когда меня в кухне нету», — доложила Света. «Так он долго продержится, — рассудительно сказал Немаев. — Забыл — сколько. Дней двадцать. А с его характером — может и месяц…» Подошел к закрытой изнутри двери, деловито пригнулся и прильнул глазом к замочной скважине. «Ни черта не видно», — сказал, опять распрямившись. «Он изнутри газетой заткнул, — пояснила Света. — Сперва я тоже глядела. Все лежал на койке кверху лицом». — «Правильно, экономит силы», — оценил Немаев. Постучал по двери сапогом. Дверь была крепкая, финской еще постройки дом. «Ну, зараза упрямая!» — громко сказал Немаев. И расхохотался. Хохотал он долго и, видать, от души.
Потом стал около самой двери и сказал шепотом: «Рыжий, тебя, заразу, доверием обличили. Слышишь? Твоя квалификация при тебе и останется. Я тебя по основной специальности тоже загружу, не бойсь. Ты у меня еще взвоешь от перегруза! Заступай, зараза, на комсомольский пост. А то дверь сейчас высажу, дом пожгу и водопровод перекрою. Понял?» — «Понял, — раздался вдруг изнутри насмешливый голос. — Чего зазря заступать? Все равно ж работать не дадите!» — «Дам», — сказал Немаев. «Квартиры, четыре штуки, для молодых специалистов — в доме, что будут сдавать, новое общежитие — на закрытом руднике, вне очереди, в старом — блохи с холоду в окна кидаются вниз башкой, пол сгнил, под подушками крысы детей высиживают, еще — участие во всех совещаниях при директоре и закрытых дверях, с правом голоса, а не абы как…» — «Решающего?» — поинтересовался Немаев. — «Если касается комсомольцев, может и решающего», — последовало из-за двери. Голос за дверью был теперь близко. «Рожа не треснет?» — спросил директор комбината. «Я ж говорил, все равно не дадите работать», — отдалился голос. «Дам, Рыжий, дам», — весело крикнул Немаев. И подмигнул жене Свете. Света — сквозь тихие слезы — улыбнулась, а годовалая девочка вдруг заплакала. «Если дашь, завтра приму дела, — твердо отзвучало за дверью. — Сам потом будешь мучиться и снимать». — «Не буду», — серьезно пообещал Немаев. «Значит — другой кто-нибудь этим займется…»
Все, главное, потом было, как они говорили. Рыжика только тогда удалось убрать, когда Немаева повысили в Москву. Через три, кажется, года. Жена Света к тому времени подустала, семейная жизнь в доме едва уж держалась. Рыжику простенько и со вкусом состряпали — вроде — «аморалку», он оскорбился и уехал. Жил потом пару месяцев у Тамары в Мурманске, обеды готовил, ночью все обсуждали, как ему дальше жить — бороться за свое незапятнанное имя на родном комбинате или плюнуть, возвращаться туда или нет, налаживать отношения со Светой, дочь же растет, или уже бессмысленно, к «аморалке» и она приложила руку, не без нее. Тамара, в защиту Рыжика, написала в молодежной газете целый подвал, на подвал пришла куча писем, комбинат и не думал на него реагировать, руководство сменилось почти целиком, а новые люди — новые песни. Рыжику тамарино творчество очень понравилось: «Ууу, я какой! Пойду в зеркало погляжусь. Ничего себе эпитафия!» Пока судили-рядили, как дальше Рыжику жить, его затащили как-то в Арктическое пароходство, он сразу понравился, ему сразу понравилось, скоро был уже там освобожденным секретарем и почти сразу ему дали комнату возле театра…
Это все — потом. А пока они жили себе да жили. Жить было интересно. В комитете до часу ночи толкался веселый, горластый народ, новичка вели сразу к Володе Рыжику, новичок сразу в него влюблялся, вдруг начинал рисовать в стенгазету, давать полторы нормы, красить все в цеху в разный цвет, этим тогда только-только начали увлекаться, открыли при комбинате молодежное кафе, назвали «Заходи», люди постарше посмеивались на Володькину наглость, какое еще «Заходи», когда надо «Огонек», ничего, быстро поправят, но никто почему-то не поправил, сам Немаев плясал на открытии, из тонизирующих напитков все пили только кофе, орали, Володька был почему-то в волчьей картонной маске и в махровом халате, маска ему мешала, Володька сдвигал ее на лоб, резинка была тугая, от ушей к глазам шли красные врезины. Тамара была зачем-то в чалме, в блестящих тапках с загнутыми носами, гадала всем по руке, недавно попался рваный учебник хиромантии, нагадала Стасу Якимову длинную жизнь и ужасную смерть от брюнетки, Аньке Анисимовой — запор, Анька вдруг заплакала и побежала на черную лестницу, ее вернули, главный бухгалтер Дьяков, старик, читал свои стихи про любовь, ужасно слабые, но все кричали — как здорово, и Тамара кричала громче всех, действительно — было здорово, стихи, писклявый голос старика Дьякова, громадная его жена в расписной шали с кистями, всё.
По ручью Суматошке, в тридцати километрах от комбината, открыли новое месторождение, говорили — богатое, говорили — переплюнем Норильск, оно быстро себя исчерпало, тогда — не знали, был только общий восторг. Тянули дорогу в сопках, комсомольцы работали сверхурочно, тьма была белых грибов, их набивали в кузов, «штаб» выпускал ежедневные «молнии», кругом — красно от брусники, ватман, брюки, лица — в пыли и в брусничных брызгах. На глазах рос новый поселок — Суматошка. Строители жили в вагончиках у подножья Крутой сопки, туалет поставили на склоне возле ручья. Ночью прошел в сопках ливень, туалет уволокло вместе с глиной, скинуло в Суматошку. Сколотили новый, подстраховали тросами, назначался теперь дежурный: «ответственный по тросовому хозяйству», так говорили. Рудник Суматошка уже выдавал руду. При открытии рудника погиб один человек — Стас Якимов, взрывник, которому Тамара нагадала длинную жизнь и ужасную смерть от брюнетки. Стас дружил с Олечкой Мирзоянц с обогатительной фабрики, Олечка была смугла и черна. Он тогда закричал: «Так вот где таилась погибель моя!» — схватил Олечку за руку, с хохотом они врезались в танцующий круг, были в нем самыми легкими и неукротимыми, держали первое место на комбинате по парным танцам. Стаса Якимова хоронили на Суматошке, в закрытом гробу. Гроб долго несли на плечах. Играл оркестр, говорили речи, менялся почетный караул. Рыжик дважды пропустил свою очередь говорить, мотал головой, отходил. Вдруг вклинился без объявления: «Ребята, смерть вырвала из наших рядов Стаса Якимова. Мы этот рудник назовем его именем!» Володька рубанул рукой в воздухе. И рука его вдруг упала. Вдруг он тихо сказал: «Я со Стасом дружил, все знают. Как это — вырвала? Я не понимаю. Это не может быть. Я в это никогда не поверю…» После Володьки никто говорить не смог. На следующий день в рудничной раздевалке уборщица Григорьевна сказала Тамаре: «Теперь Суматошка — людское место: есть своя могила. Пока нет могилы, место еще не людское, хоть сколько домов напоставь да плакатов повешай…»
Вдруг посреди полярной ночи, когда дым примерзает к трубам, северное сиянье — к звездам и в черноте свет стоит над фонарем как блестящая ледяная сосулька, объявлялись по комбинату «ночи комсоргов». Комсорги — по-спортивному в куртках, но в валенках, конечно, и с рюкзаками, тогда мало кто ходил вообще с рюкзаком, не было еще моды, — сбегались в ноль-ноль часов к комитету, тесно набивались в вездеход, ехали куда-то во тьму, в сопки, на волчьи куличики, ставили там палатки, тоже еще этой моды не было, жгли костры, стреляли — на меткость и скорость, плюнешь — плевок на лету замерзает, ползали в снегу, боролись, бегали наперегонки, потом отгадывали шарады, играли в слова на сообразительность, это было по Тамариной части, даже лекции там ухитрялись читать и слушать, чтоб комсорги были в курсе мирового прогресса и «не бурели», как выражался Рыжик, а то сидят по теплым цехам да по теплым рудникам, надо их «гнобить», тоже его выражение, а то взносы начнут собирать по телефону и на «вы» разговаривать со своими ребятами, у Володьки все комсомольцы были — «ребята» и на «вы» он не любил, не получалось у него.
В комитет как-то посреди рабочего дня ворвался парень в рабочей спецовке и швырнул на пол, Володьке под ноги, комсомольский билет: «Отказали! Хватит! Я знаешь где это все видал?» Тамара читала в кресле, в дальнем углу, подняла голову на особо визгливую ноту: «…Знаешь где?..» — «Подыми», — тихо сказал Володька. — «Хватит! — заорал парень. — Не верю. И тебе не верю. Ноги моей тут больше не будет! Сегодня же ночью!» Ночью, раз в сутки, уходил поезд на Мурманск, урезанный, три вагона. «Подыми», — повторил Володька. И что-то еще он тогда сказал, понизив голос до шепота. Что? Что он тогда сказал? Тамара застыла в кресле. Не расслышала? Или сразу забыла от страстного напряжения — помнить. Вырубилась? Как у нее бывает, если особо острый момент. А все, что крутилось и кипело тогда вокруг Рыжика, было тогда для Тамары главным. Володька был главный человек на земле, вернее — он был тот главный, огненный центр, вокруг которого вращалась Земля. Что он сказал? Нет, выруб. Какие были слова? Что было за дело, в котором тогда отказали? Кто отказал? Почему это было так важно?
Нет, не вспомнить.
Услышала только: «Подыми. Или я сам сейчас подыму». Парень медленно, как в замедленной съемке, нагнулся и медленно поднял. Но лицо было ощеренное, остро торчали скулы. «Куда поедешь?» — спросил Володька. «К матери пока, в Астрахань». — «Знаешь, как мы с тобой давай решим», — вскинул на него Рыжик сузившиеся глаза, щели, из щелей — свету больше. «Я уже решил». — «Давай решим так. Ты останешься ровно на одну неделю. Я сам все сделаю. Сам!» — «Ничего ты не сделаешь. Хватит!» — «Сделаю. Ты эту неделю будешь рядом со мной, куда я — туда ты. Понял? Больше от тебя ничего не надо. Если ровно через неделю ты так же будешь думать, нам всем цена грош и я сам билет тебе на поезд куплю. До Астрахани. Договорились?» Что же было за дело? Что? Что? Нет, выруб. «Да ничего это не изменит, Рыжий», — отмахнулся парень устало. «Одна неделя! Можешь ты мне эту неделю подарить?» — «Могу», — мрачно сказал парень. И шагнул к выходу. «Куда? — вскочил Рыжик. — А договор? Где я, там и ты». — «Шустрый ты, Рыжий, — парень коротко засмеялся. Но и смех был злой. — У меня смена еще не кончилась». Рыжик секунду подумал. «Ладно. Буду ждать в вашей раздевалке». — «Не сбегу, не бойся», — усмехнулся парень. «Ничего, я встречу, — сказал Володька. — Встречать не провожать, это я люблю».
Парень этот никуда потом не уехал, это Тамара помнила…
До чего пасторально, аж скулы сводит. «Как в жизни, Раечка, прямо — как в жизни…» А ведь так — было.
Как и Монстр, вдруг подумалось мне, — не любил Володя Рыжик провожать, это правда. Проводить до вагона, как все люди, поднести чемодан, пальцем пописать по стеклу снаружи прощальные слова, добрые напутствия, пробежать за вагоном по платформе, чуть постоять в некоторой еще печали и медленно, все убыстряя шаг, вернуться к прежним своим делам. Нет, он так не мог.
Когда через полтора года я все же решила перебираться в Мурманск, у него по цехам шли предвыборные собрания, нужно было присутствовать, никак нельзя было именно сейчас сорваться. «Да тебе-то зачем срываться?» — говорила я. Хотя было мне мутно впереди, больно уж неопределенно. Поступило из Мурманска несколько предложений, это хуже нет, это надо выбрать, а города я не знала, никого у меня там не было, близкого. Ладно, не маленькая! Это я Рыжику сто раз объясняла, что я — не маленькая, он мне — не папа. Он тоже мне объяснял, что я не маленькая, сама все сумею, у него перевыборные собрания, я могла бы выбрать время и поудобней, чего мне приспичило, сейчас он не может даже на день. А утром накануне моего отъезда вручил директору комбината заявленье, мне сам Немаев потом показывал: «Прошу с завтрашнего дня дать за свой счет, потому что мой друг уезжает в Мурманск устраиваться на работу и без меня не сможет толково устроиться. Владимир Рыжик». Немаев прочел со вниманием. «Ты что — сдурел, Владимир Прокопьич? В такое время!» Володька только сопел. Немаев еще подумал. «И сколько ты будешь ее устраивать?» — «Пока не устрою», — сказал Володька. «Три дня, — вздохнул Немаев. — И этого не могу, и это через не могу, Владимир Прокопьич». И подписал Володькину бумажку.
До сих пор не понимаю, как мое устройство в Мурманске все-таки состоялось. Места, куда меня звали, Рыжику сплошь не нравились. Это происходило так. Я исчезала в должностном кабинете, а Володька, как и договаривались, оставался ждать в коридоре. Со мной в кабинете доброжелательно беседовали. Я охотно отвечала на вопросы, кое-что спрашивала сама, не касаясь низменных тем, мамино воспитание, папина закваска. Мне говорили, что будет интересно, работы много, люди хорошие, если я сама — ничего, они следили за моей скромной деятельностью на ниве районной печати, я немножко, кажется, соображаю, в остальном они мне помогут. Меня все, вроде, устраивало. Я уже рот раскрывала, чтоб поблагодарить за доверие и окончательно согласиться.
Тут дверь распахивалась, влетал Володька, глаза его сверкали, волосы вихрились воинственно, грудь колесом, рост огромен. Он грубо плюхался рядом со мной, хоть никто его и сейчас не приглашал. И говорил сразу: «А оклад какой? И как на такую зарплату прожить? Нет, это нам не подходит. А какие гонорары? Ну, это разве гонорар! А квартира? Пусть — комната для начала? А где ночевать, в порту? Нет, не подходит. Гостиницу пусть оплачивает организация. А вы как думали?» Должностное лицо сначала шалело, откидывалось в кресле, беспокойно шарило по Рыжику взором, при нем был портфель, но ружья вроде бы не было, кто его знает — может, складное в кармане. Но кругом вопросов он как раз, в отличие от меня, видимо, производил впечатление вполне нормального. И должностное лицо постепенно приходило обратно в себя. Строго выпрямлялось в кресле. Строго спрашивало: «А вы, простите, собственно — кем приходитесь?» И взглядывало на меня со значением, поскольку, к примеру, о молодой семье словно бы между нами речи не было. Может, там еще и ребенок в коридоре? Тогда и вопроса нет, работники нужны, а не мамы по справке. «Я друг», — Володька тыкал себе рукой в грудь, чтобы им было наглядней. Им было вполне наглядно, они опускали глаза со значением. «Друг. И прихожусь другом». «Слушай, — шипела я. — Мы же договорились…» — «Чего мы договорились? — громко удивлялся Володька. — Ты ж о деньгах сроду не спросишь. Ты ж без меня пропадешь за пустяк. Знаю я тебя! Договорились! А перспективы — с комнатой? Ну, это вообще не разговор. Райка, чего ты меня дергаешь за штаны? Отстань. Выйди в коридор, обожди, пока деловые люди разговаривают. И сколько же у вас площади в год дают? Нет, конкретно вашей конторе. Ууу, это сто лет можно ждать. Райка, пошли отсюда! Нам это не подходит!» Доругивались мы с ним обычно уже на лестнице, на улице, на скалах с видом на вокзал, где теперь почти центр и новый район, в кафе возле строящегося стадиона, где я потом любила писать за столиком, там было тихо, и в разных других местах красивого города Мурманска. Ругаясь тогда с Володькой, я обживала для себя город…
По осени, по осени вся в крапинах — как в оспинах — черна трава нордосмия, плавучая трава, и листья полукруглые обуглены, обуглены, ботва ее мертва. Неслышная, как таинство, вода шестом сдвигается, и лодка пробирается едва, едва, едва. За плесами, за плесами туманами, как косами, увиты берега. И тишиной приглушена, как в памяти засушена, тайга, тайга, тайга. По осени, по осени в душе — ни сна, ни просини, предчувствие готового тернового венца. А по воде разбросана, распластана, разостлана плывет трава нордосмия, и нету ей конца…
«Без этого, конечно, не можешь?» — брюзгливо сказала Машка. Я сразу поняла. Машка имела в виду слово «ботва», его простецкую, сугубо огородную и, может, даже вульгарную сущность применительно к экзоту нордосмии и общей поэтической печали моего сердца, пронизывающей творение вдоль и поперек. С Машкиной стороны — это была просто зависть. «Не могу, — свысока согласилась я. — Ибо „листва“, если ты мне намерена ее предложить как величину конгруэнтную, таковой не является, листва — это листья, а я имею в виду нечто большее и глубинное, всю совокупность, колышущуюся в воде». — «В какой воде?» — насторожилась Машка. «В проточной». — «Я спрашиваю — где?» На этот ее вопрос я, честно говоря, как раз не хотела бы отвечать. «Например, в Печоре». — «Мама, убью», — честно предупредила Машка. «Убивай», — равнодушно разрешила я. Но в Машке почему-то здоровое отвращение к Шмагину вдруг пересилила опять же здоровая любознательность. Я для себя объяснила это силой своего дарования, пробившегося — значит — в стишке.
«И что это за нордосмия?» — поинтересовалась Машка. «Да вроде бы водяной лопух, лист огромный, почти треуголен, чем она старше — тем более этот лист округл и совсем уже похож на лопух, он дрожит в слабом течении, а стебель его бесконечен и гибок, по осени лист с изнанки поражен ржавчиной, ржавчина проступает снаружи, и кажется, что нордосмия вянет таким оранжево-кирпичным, блистающим в сумерках, тоном». Машка почему-то слушала со вниманием. «И много ее там?» Когда она задает хоть какие-то вопросы, связанные с биологией, я всякий раз обольщаюсь, что к ней вдруг вернется оголтелое, с пеленок, влечение к этой великой науке, которое вдруг, столь для меня неожиданно, покинуло Машку приблизительно в восьмом классе. Но ждать этого наивно, я понимаю. «Полно, — вяло сказала я. — Шмагин велик, а Печора широка…» — «Это понятно, — фыркнула Машка. — Нельзя ли поконкретней». — «Можно, — сказала я. — Если река метров восемьдесят в ширину, то заросли нордосмии занимают иной раз метров шестьдесят». — «Без цифр ты, естественно, не можешь», — отметила Машка. — «Мир — это число», — сказала я назидательно. Может, она увлечется по-настоящему математикой? Вот я на что тайно теперь надеюсь. «Ясное дело, — сказала Машка. — Сейчас изобразим…» Нет, даже Он на математику дочь мою не подвигнет.
«Сейчас мы ее изобразим», — почти пропела Машка. Ей все надо изобразить не только словом, непомерные запросы заблудшей души. Нашла фломастеры и через пару минут поднесла мне свою модель-нордосмию: поверх синей воды, чуть тронутой тусклой рябью, плавало мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа, оно было печально и вечно откинуто навзничь в вечное белесое небо, где парил одинокий комар, у листа отчетливо выделялся мой крупный нос и грубые — треугольные — щеки. «Похоже?» — спросила Машка. «Как тебе сказать, — я сделала усилие, чтоб сохранить объективность. — Не то чтоб так уж похоже, но некую суть передает. Только почему она столь печальна?» Машка поглядела на свое творение, как бы вдумчиво анализируя со стороны. «Жизнь, наверное, не удалась», — объяснила она нагло.
От художественной ее проницательности мне сделалось скверно. «Хочешь — книжку тебе проиллюстрирую?» Это был с Машкиной стороны шаг доверительности и любви. Ничего она сроду не проиллюстрирует, рисовать никогда не училась, рисует — как сама хочет и что ей взбредет. И делает это мгновенно, будто срисовывает из воздуха, где это — незримо для других — уже плавает в точных размерах и красках, ей остается лишь небрежно перенести на бумагу. «Книжку надо еще написать», — вяло сказала я. «Напишешь», — легко обронила Машка. Она воображает, что для меня все тоже в готовом виде плавает в воздухе, мне нужно сделать только легкое движение руками, чтобы поймать. «Спасибо, не надо, — заранее отказалась я. — Мне твоих портретов не выдержать». — «Почему? — удивилась Машка. — А ты бы чего хотела?» Она, видимо, ожидала творческих указаний по поводу гипотетических иллюстраций. Свершениями дочь моя пока не богата, но порассуждать о процессе любит. Ей симпатична равноправная беседа потенциальных творцов. А кому она не симпатична? Наверное, я неправильно общаюсь со своей дочерью. Всегда — на равных. Совершенно не умею держать дистанцию. Доверие ее ставлю превыше всего и проявляю чудеса понимания. Общаемся мы на равных, но я работаю, как крестьянская лошадь в разгар пахоты и до изобретения автомобиля, ночью пахала по-черному почти до рассвета, а утром — все порвала, с лошадьми такого, вроде бы, не бывает. Машка же, по-моему, проспала, опять пропустила школу и довольно лениво изображала потом головную боль. На мои деликатные намеки (Господи, почему растущий организм требует такой трепетной деликатности? И не слишком ли он ее требует? А что, если произрастает попросту вполне жизнестойкая крапива?), что посильную боль полезно преодолевать и у каждого человека есть свои обязанности, последовало замкнутое молчание, подчеркнуто горькое. Как бы печальный, вполне бессловесный знак одиночества Машкиной души, потерявшей жизненные ориентиры и не нашедшей покоя. Жалость, как всегда, кольнула меня прямо в сердце…
Хорошо помню первый укол этой жалости.
Мы с Машкой лежали тогда на южном берегу Иссык-Куля. Был белый песок, кусты облепихи в огромных шипах, густо унизанные желтыми маслянистыми ягодами, в облепихе бесшумно кормились розовые скворцы, молоденькие и потому вовсе даже не розовые, а серые. Только если взлетала вдруг старая скворчиха, то сквозила в ней розовость. Птицы набирают цвет с возрастом, яркость у них — признак зрелости. Я как раз тогда про это подумала. Озеро было беззвучным и синим, безмятежная синь. Но к северу над горами уже появилось маленькое круглое облачко. К вечеру оно расползется тучей и пойдет дождь, так каждый день бывало. Возле тихой воды степенно прогуливался удод, совсем близко от нас. Снизу — до пояса — был он похож на бесшабашного палубного матроса, тельняшка резко очертана, белые-черные полосы, а голова была важная, от другой как бы персоны: пепельно-серая, с веером-хохлом, и с головы удод походил на знатную китаянку с гребнем. Мы с Машкой рядом с этим удодом выглядели замарашками. Лежали плашмя на горячем песке, животы у нас были черные, как пятки янычара, плечи каленые, руки и шеи — изгрызанные мошкой, ногти побиты камнями, носы облупившиеся и волосы выцветшие. Машкины глаза казались громадными на черном лице и была в них свежесть, какая-то детская еще промытость души.
За ближними кустами торчала старая лодка, намертво въевшаяся в песок, вернее — уже полусгнивший остов. Там, на останках лодки, клубилась сейчас лениво-коммунальная дискуссия первейших умов нашего отряда. «Проблему ставит жизнь», — доносилось оттуда. «Никаких проблем жизнь не ставит, а ставят проблему отдельные люди, которые двигают историю, и потому люди ставят только ту проблему, которая им — лично — интересна». Это уже насморочная растяжка начальника отряда Бурдяло. (Идеальное имя для кобеля чао-чао: широкая морда, черный язык, могучая шерсть с краснинкой и медвежьи — твердеющие яростью — глазки, «Бурдяло», но это роскошное имя почему-то досталось в качестве фамилии столичному орнитологу, бледному, в увядших веснушках, но глаза — похожи.) «А общество?» — «Общество проблему не ставит. Обществу проблемы не надо, оно живет, благоустраивается, плодится. Проблему ставлю я. Общество либо помогает мне ее решить, либо мешает». — «Значит, ты пуп?» — «Я профессионал. Человек смотрит на мир или как профессионал, или никак. (А что? Тут он, пожалуй, прав, — лениво подумалось мне.) Один ставит проблему, один думает, один делает. Остальные — плодятся». — «Ты, кстати, тоже плодишься». (Ого, это уже был коммунальный бунт на корабле!) — «Для меня не это главное», — небрежно отмел насморочный голос. «Но, согласись, время же диктует проблемы!» — «Время ничего не диктует, это абстрактная категория».
Якобы спор этот бесконечен, из него не выпутаться, как мухе из патоки. Слово «проблема» мелькает непрерывно, в этом отряде я вдруг впервые ощутила его блеющий — овечий — привкус, философия старая, полусгнивший остов. На помощь здравому смыслу, как всегда, пришел шофер Вениамин, единственный человек с юмором: «А вот мне что интересно, мужики! Почему у вас в институте никто просто так ничего не делает? Чтобы — просто делать? Если уж курит, то лицо непременно морщит, будто большая мысль его сводит. Если стоит у окна — тоже не просто так. Ддумает! Проблемы решает! А? И еще интересно мне, зачем вы через наш подвал с такими умными лицами по пятьдесят раз в день бегаете и никак вам простое лицо не сделать? Бегаете ведь просто так, время провести, а в лице — всегда спазмы мысли. Или я, может, чего не понимаю?» — «Не понимаешь, — согласился насморочный голос. — Мы занимаемся делом, не связанным с сиюминутной практикой, делом — для человека вообще. Это выше, это не объяснишь». — «Я так и думал, что выше, — весело обрадовался Вениамин. — Я так и думал, что я не понимаю…»
Но все-таки он их, как всегда, сбил своей живой живостью. За ближними кустами облепихи повисло теперь молчание.
Не больно удачный, по правде сказать, отряд, но для меня — все равно любопытный, любопытно ведь и со знаком «минус», избаловалась все с интересными людьми, этих, конечно, нарочно не выберешь, я примкнула к этому отряду случайно, совпали географические интересы, была там недолго. Как типаж привлекал меня именно начальник отряда Бурдяло: тот, что ставил «проблему», кандидат наук. Гармоничный его эгоцентризм намного превышал все дотоле практически известные мне допуски экспедиционного быта. Бурдяло прибыл из центра, открыто презирал ползучий эмпиризм местных специалистов, в советах их не нуждался, местных условий не знал совершенно, легко мог спутать в полете бородача с грифом, а клушицу — с кликушей («кликуши», правда, в природе нет, это уже, по-видимому, перебор моего сарказма), но ничьих поправок не принимал, доверял только справочникам, каковые таскал с собой даже на перевале Долон, ни с кем с утра не здоровался, сильно был по утрам не в духе (обычный обмен новостями ближайших сподвижников: «Со мной сегодня вдруг поздоровался!» — «Ну, тебе крупно повезло, считай — выиграл „Волгу“)», ощущал себя, видимо, в обычных походных условиях крупным землепроходцем, потому облачен был всегда — независимо от погоды — в меховую куртку, меховой шлем и в широкие, с тесемками, энцефалитные штаны, в последних — терялся с головой, но вид был бывалый, ничего не скажешь, общался лишь посредством кратких распоряжений, отрывисто-насморочных, у него была собственная методика, а чем невнятней мировоззрение и чем субтильней общий культурный уровень — тем таинственней и недоступней методика, это давно известно. Занимался Бурдяло ночными миграциями, изучаемыми с помощью телескопа и круглой лупы. Но как высокий профессионал функционировал он практически круглосуточно, а не только ночью, в фанатизме ему не откажешь.
Нет ничего наивнее городского взгляда, что в экспедиции ездят только люди веселые, открытые, бесконечно надежные, готовые в любой момент заслонить широкой спиной, всеумелые, днем они любознательно рыщут в горах, пустынях и тундрах, ночью палят красивые костры, рассказывают друг другу веселые истории, играют на гитаре и поют для собственного удовольствия песенки Городницкого-Визбора-Окуджавы. В экспедициях, увы, как и в городе, — народ всякий. Едут те, кого судьба послала, чья работа требует таких разъездов, чья уж жизнь так сложилась: экспедиционно. Но все же нужно признать, что сохранять в условиях тесного экспедиционного быта столь совершенный эгоцентризм, без намека даже на видимость коллективизма, труднее, чем в городе, и для этого тоже надобен характер — противный, но крепкий. У Бурдяло он был, вот в чем для меня его прелесть.
Прямо на перевале Долон (высота — три тысячи, Тянь-Шань, ровный, бритый, ветровой угор с необозримым видом на окрестные горы-увалы, бескустные, не только безлистные, с мелкими кучками — пупками — серых камней, небрежно поросших оранжевым лишайником) Бурдяло организовал себе рабочее место, даже на сто метров ниже он лагерем съехать себе не позволил, хоть там — родник. Но ему важно круглосуточно сидеть непосредственно на «материале». Вернее — он на нем не сидит, а лежит: на перевале поставлен прямоугольный ящик из-под телескопа, Бурдяло — хмурый, бледно-сосредоточенный, в меховой куртке, в меховом шлеме и широких энцефалитных штанах — с утра до вечера лежит спиной на ящике, широко расставив длинные ноги и вперив глаза в бинокль, нацеленный прямо в пустое небо.
На ящике он являет собой монумент, который не нуждается ни в общении, ни в дополнительных стимулах (обедать, к примеру, идет на шестое приглашение). Небо высокое. Чистое. В солнце. Иногда — нечистое. Дождь. Град. Мокрый снежок. Снова — чистое. Бурдяло лежит. Он вечен, как эти горы. Хмур, как они. Небрежно порос лишайником, может, это борода проступила. Иногда вдруг встает. Это всегда неожиданно и как бы рушит вечность. Молча заходит в хозяйственную палатку. Все разом замолкают, если кто говорил. Молча заваривает себе одному кофе в огромной кружке и кипятит его на газу. У Бурдяло персональная кофемолка и никогда никому он не предлагает разделить с собой кофейную трапезу. Выпил. Подзарядился. Ни слова не вымолвил. И опять уходит — лежать, вперив в небо бинокль… ===
Шофер Вениамин, единственный тут — независимый, поскольку все в экспедиции, наоборот, зависит от его машины, уверяет, что Бурдяло на трудовом посту иногда храпит. Только Вениамин может позволить себе столь легкомысленные высказывания по адресу начальника отряда, у него машина всегда в порядке, бензин есть, запчасти есть, готовность — номер один. От нечего делать Вениамин помогает другим машинам, которых тут немало, тракт — на Нарын, взбираться на перевал Долон, одалживает кому-то трос, сам втаскивает на буксире. Ему потом норовят сунуть десятку, теперь суют и в горах, и между шоферами бескорыстие, выходит, перевелось на высоте три тысячи метров. Вениамин хохочет: «Лучше что-нибудь веселое расскажи! Из своей жизни». Иногда — рассказывают. Чаще обижаются на непомерность требований: «Веселое? Покрути-ка баранку с мое, узнаешь!» — «Я же тоже кручу, — смеется Вениамин. — Пятнадцатый сезон в Средней Азии». — «А ты на этой дороге осенью покрути!» — «Да я на Памире крутил!» — «Значит, не та баранка, больно веселый». Трогают с перевала дальше, деловые, сумрачные, будто обиженные дружелюбной Вениаминовой помощью. «Видала? — подмигивает мне Вениамин. — С таким ведущим мостом ему ж на Кызырмане и делать нечего. Там сорок серпантинов, на третьем — засядет. Нет, это не здорово».
«Это не здорово» — у Вениамина высшая степень осуждения. Мне нравится наблюдать за ним: рядом с ним добреешь. Он — ласковый, вот оно это слово, достаточно редкое для взрослого человека, чтобы его определяло. Вениамин ласков с машиной, ласков с палаткой, которую вдруг сорвало ветром, снова — натягивать, ласков с травой, жесткой и грубой на ощупь, ласков с начальником отряда Бурдяло («Он телескоп свой любит. Видала, курткой прикрыл? Ему, видать, где-то крупно не повезло…» — «Да в чем ему не повезло? Кругом — везун». — «Нет, не скажи. Ему в жизни, видать, не здорово…»). «Ты всегда такой ласковый?» Не удивился слову. «Я с сестренками вырос. В детстве только с девочками дружил. Что — заметно?» — «Заметно». — «А и должно быть заметно», — обрадовался он.
Вениамин наблюдателен, быстр, неутомимо шастает по ущельям, собирает гербарий, в кабине у него за сиденьем понапиханы гербарные сетки. В отряде к этим его занятиям относятся снисходительно, как к блажи нужного человека. «Не надоело?» — «В каком смысле? — сперва не понял. — Нет, я люблю — узнавать. Я то с маммологами еду, то с энтомологами, то с ботаниками. Мне экспедиционная работа нравится». О себе всегда говорит чуть посмеиваясь: «Если с ботаниками, то насекомых лучше всех знаю, если с энтомологами — то растения. И все ко мне бегут: „Это что?“ Я всем отвечаю. Может, неправильно, но быстро и никому не отказываю, бывают довольны». И ведь, наверное, всем правильно отвечает, вот ведь в чем штука, — думаю я. Вениамин действительно много знает и помнит, умеет заметить и удивиться, мне дико, что ставит «проблему» Бурдяло, а не Вениамин. «А чего ж не учился?» — даже вроде бы попрекнула. «Не вышло, — легко объяснил Вениамин — У меня все сестренки младше, самую младшую только еще доучиваю…»
Единственный, с кем мне жаль сейчас расставаться на Иссык-Куле в этом отряде, — шофер Вениамин.