Главная » 2023»Январь»11 » РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 015
19:41
РОМАН С ГЕРОЕМ - КОНГРУЭНТНО - РОМАН С СОБОЙ. Зоя Евгеньевна Журавлева. 015
---
---
Однако — сказала я правду. Причем сейчас я это ощущаю гораздо острее, чем в юности, когда ценила единственно интеллект. И ведь, по правде сказать, ничего меня моя вполне заурядная внешность не лишила. Из радостей бытия. Сережа, Машкин отец, был прямо красавец, первый парень на деревне, если Мурманск — деревня. Обаятельный, легкий, талантливый и ехидный. В нашей первой, собственной, квартире, что было уже в городке Беломорске, куда мы сбежали от мира, чтобы творчески дерзать, стояли книжки вдоль плинтусов, лодка, велосипеды и лыжи, больше — вроде бы — ничего. Еще на полу был матрац. Вся квартирная территория исчерчена была мелом, он обозначивал сходни, по которым можно ходить, все остальное считалось за бурное море. Если кто оступался, то расплачивался шелобанами. Список расплат висел на стене. Ночами мы придумывали сюжеты и так хохотали, что соседи приходили разделить нашу радость. Кто-то из нас постоянно куда-то летел или ехал, на худой конец — плыл. А другой слал туда сумасшедшие телеграммы, которые нередко не доходили за избытком безумия. Потом сам куда-то ехал, летел и плыл. Потом мы бурно встречались и делились впечатленьями, на хохот опять же прибегали соседи, потому что все были молоды, неимущи и жадны до жизни.
Еще мы писали. В друг друга очень верили. Считали, что — вместе мы можем все, украдем списанный вездеход, облазаем всю страну и напишем что-нибудь чрезвычайное, что сильно увеличит в мире радость. Я созидала тяжко, как и сейчас, но сейчас еще хуже, расписывать подробности мне тогда казалось неинтересным, меня завораживал глагол и квантовые скачки моей неизбывной мысли. Повестей моих дальше третьей страницы никто ни в одной редакции прочитать не мог. Не хотел. Но Сережа все равно в меня верил, что тогда было — главным. Он же писал, наоборот, легко, не знаю — как теперь. Писал он кусками, в страницу-две. Это вдруг был палевый рассвет. Или вдруг чье-то горькое одиночество. Или кто-то с кем-то сидит вечером на скале и как они трогательно молчат, а потом он вдруг ее обнимает, а она вдруг плачет. Когда этих пейзажей души накапливалась большая стопка, Сережа начинал нервничать. Дальше он не знал: в его талантливой голове начисто отсутствовали связи чего-то с чем-то. Поэтому Сережа никогда не знал, откуда он и она пришли на скалу, зачем, отчего она вдруг заплакала и чего же будет потом, когда они — двое — скалу покинут. И нервничал все больше. Тогда я брала эту кипу, перечитывала с пристрастием, вздрагивая от нежности кусков и тонкости Сережиной лирической палитры, вживалась, сортировала внутри себя, как мне это виделось, и очень быстро писала связки, диалоги и прочее — кто, куда и зачем, а также — что из этого вышло. Выходила Сережина повесть. Ее печатали. Мы получали деньги и жили на них весело и дружно.
Постепенно, нескоро и как-то очень неохотно стало выясняться, что мы с Сережей по-разному смотрим на разные основополагающие предметы, что это — необратимо и нам вряд ли удастся договориться. Уже была Машка. Все кругом завидовали нашему ладу и легкой атмосфере дома. Но почему-то последние два года этой нашей хорошей и веселой жизни мне снился один и тот же сон. Круглое тихое озеро. Солнце. Сосны. Мы с Сережей — в лодке. Я ныряю с лодки в прозрачную глубину и вижу яркий песок на дне. Обжигающе холодно, северное озеро. Я выныриваю. Смеюсь. Хватаюсь руками за борт. То ли подтянуться в лодку хочу, то ли вытащить из нее Сережу, чтобы опять нырнуть — вместе. Сережа, загорелый, беловолосый, высокий, стоит на сиденье с веслом. Вдруг он беззвучно и долго, как во сне бывает, заносит это весло высоко вверх и медленно опускает мне в голову. Все. Ни самого удара, ни что потом — никогда не снилось. Может, Сережа и не ударил. Или ударил мимо. Но вот этот, как в замедленной киносъемке, протяженный подъем весла в загорелой руке и внезапный размах в меня повторялись со странной регулярностью. А так-то жили мы хорошо и разошлись хорошо…
Или я просто безмерно устала от себя самой и красоты хочется — как легкой жизни? По крайней мере — более легкой, чем у меня? Ведь красота вне логики. Красивому всегда уступят, всегда с удовольствием сделают, охотно пойдут навстречу, ничего не нужно умно доказывать, никого убедительно убеждать. Может — поэтому?
«Мам, ну серьезно, зачем?» — Машка уже сердится, поскольку я молчу, тупо взирая мимо нее, словно бы не сама ввязалась с собственной дочерью в этот идиотический разговор. «Ну, чтобы доставлять людям радость…» По-моему, недурной ответ. «Ты и так доставляешь», — от чистого сердца успокаивает меня. Машка. Я знаю, что в глубине души она уважает мою общительность, столь ей несвойственную, и количество моих дружеских связей. Иногда она, по-моему, их даже переоценивает, виной чему опять же мое красноречие сродни болтливости. «Доставлять радость своим видом», — уточняю я. «Ты и видом доставляешь!» — пылко заверяет Машка. Ребенок наконец собрался внутри и имеет силы сообщить матери приятную новость. Какое все-таки счастье, что Машка хороша собой! За это я не устаю говорить спасибо Сереже и даже почти прощаю медленно заносимое над моей головою весло, которое ведь не опустилось же…
«И чего бы ты делала?» — интересуется Машка подробностями моей несостоявшейся жизни. Откуда я знаю? «Лежала бы на диване в обворожительной позе и глядела на себя в огромное зеркало», — говорю я первое, что на ум взбрело. Некоторое время Машка молчит, видимо — прикидывает про себя это захватывающее зрелище. «А мозги ты бы себе оставила?» — следует очередной вопрос. «Я не намерена раскидываться мозгами», — сухо говорю я. «Тогда, валяясь перед своим зеркалом, ты бы со скуки сдохла, — торжественно сообщает Машка. — В тебе бы тогда стало максимум энтропии!»
Вот это да! За что люблю дитя — вдруг презирает суть и вечно может что-нибудь ввернуть, такое что-нибудь! Я чувствую мгновенный и сладостный укол родственной близости. Нет, не зря я все-таки разговариваю со своей Машкой — о том, чего она не понимает и не принимает. Энтропию же вот она приняла! А энтропия — великая вещь, в физике, в психологии и вообще. Энтропия, кто вдруг забыл, — это мера беспорядка и поначалу кажется, что это понятие как-то противоречит нашему привычному — эмоциональному — представлению о порядке. Ты валяешься, к примеру, на диване в позе отдохновения, в душе и в теле твоем покой безделия и безмыслия, а оказывается, что как раз в этот насладительный момент ты и являешь собой — как организм — высшую степень раздрызга и беспорядка: энтропия твоя максимальна.
Все в тебе распределено — вроде бы — равномерно, руки, ноги и силы, а с точки зрения проницательной энтропии ты являешь собой образец упадка и непотребства. И наоборот. Ты давно уже омерзителен с виду, желт, перекошен и худ, пятую ночь не спишь, хлещешь лишь черный кофе, выкурил за последний час восемь пачек и все равно ничего не соображаешь, сам себе противен, ощущаешь себя не просто выжатым лимоном, а лимоном, пропущенным через мясорубку, но ты должен именно сейчас это сделать, сделать на «ять», и ведь сделаешь, неважно что: шахматный ход в матч-реванше на первенство мира, чертеж, чтоб утром сдать курсовую, дырку на океанском шельфе, чтобы проткнулась наконец нефть, лыжню в бездорожье, ибо пурга и люди сидят без сухарей, либо великое открытие, поскольку до тебя его почему-то прозевали сделать. И только тогда и именно тогда — ты прекрасен и чист с точки зрения энтропии, она в тебе минимальна, ты несешь в себе гармонию и порядок, тобой можно лишь восхищаться и тебе можно лищь позавидовать.
Само собой, что максимум энтропии легко достижим: все развалить, самому развалиться, махнуть на себя рукой, ничего от себя не требовать, есть, спать, работать поменьше, чтоб без напряга, от сих до сих, в беды других не вникать, при чтении или там в кино — упаси боже! — не напрягаться. И мгновенно достигнешь максимума, от которого, должна честно предупредить, избавиться потом крайне сложно. Ибо энтропия в замкнутой системе, коли ты сам этому поленишься противостоять, не будешь с этой бедой всею волей бороться, имеет беспощадную привычку только повышаться, то есть беспорядок в тебе вроде бы незаметно, исподволь, будет расти и расти, сам не заметишь, как этот беспорядок тебя задушит.
Особенно бдительным следует быть в собственной семье, где система — он-она — является, как известно, наиболее закрытой из людских отношении вообще, достаточно, к счастью, незамкнутых — в принципе. Каждый, кто не хочет зачеркнуть себя как личность, обязан ценить в себе минимум энтропии, коли ему удалось его достигнуть, стремиться к нему и всячески способствовать понижению уровня энтропии у своих ближних. Следить за энтропией, с моей точки зрения, гораздо важнее для человека, чем за каким-нибудь кровяным давлением, которое все равно от тебя не зависит. Но за давлением, как я последнее время с удивлением замечаю, люди еще кое-как худо-бедно приглядывают, а на энтропию попросту плюют.
Лесник рассказывал на кордоне «Глухая кукушка»: «Я первый раз на парикмахерше был женатый. Хорошая девушка — Соня, а вижу я: не могу. Она домой с работы придет и всюду у ей чужая шерсть. Обнимешь — с шеи посыпится. В ванну залезешь — опять шерсть. Моя старшая школу прошлым летом кончала, говорит: „Я, папа, парикмахером хочу“. Я ничего не сказал, слова — ветер. „Вихря“ взял назавтра, старшую — в лодку с собой и покатил с ей в поселок. Там зашли в „Бытовое обслуживание“ — часики починить. Девушка лупку в глаз всунула, крышечку верть на часах, что-то там пинцетиком круть. Готово. „Пожалуйста, три рубля“. Моя и глаза вытаращила: „За что же, папа, и три рубля?“ — „Сама видала за что“. Наше время — электроника. Надо идти, где работа чистая и времени соответствует. Конешно, молодого красивого парня девушке приятно побрить, поброешь, за шею подержишься, одеколоном спрыснешь. Так ведь разве такие только придут? Всякая пьянь полезет, перегар, слюни, щеки сизые. А ты его еще полотенцем оборачивай, чистым, да порезать бойся. Нет, дочка, не ходи в парикмахерши! Дома халатик скинешь, а с тебя шерсть посыпится. Так и убедил. Кончила техникум, был у ей недавно, работает, ходит в чистоте в белом, какие-то кнопки пальчиком жмет, и оклад сто восемьдесят. Никому не должна и ни перед кем улыбаться не надо…»
Четкий педагогический процесс. Копни любого и в любом возрасте — найдешь в глубине учителя, от которого поворот зависел, важно — кто этот учитель был, как с учителем повезло, повезло ли. Я спросила Шмагина: «Васильич, кто, как считаешь, на тебя самое сильное влияние оказал? В детстве? В юности? Мама? Папа?» — «Никандров», — сразу ответил Шмагин. «Это кто?» — «Сосед сверху, на лестнице познакомились». — «А он кто был?» — «Тренер по волейболу. Да это не суть, я у него не занимался. Только из-за Никандрова каждый отпуск в Ленинграде торчу, своих мне бы и за неделю хватило». — «А школа?» — «Школу я не любил. Никогда даже не вспоминаю». — «Ни одного учителя не попалось?» — «Учителя? — Шмагин засмеялся. — Нет, была одна учительница. Все грозилась: „Ты, Шмагин, в исправительной колонии кончишь“. Видишь — ошиблась!» — «Ну, ты еще не кончил…»
Мне счастье распирает уши, сейчас задушит, помру в слезах, платочек теребя, — Он разрешает мне любить себя, о господи, как Он великодушен! Ведь если б Он чуть-чуть слабее был, то взял бы да и запретил. Иссохла б я, Его любить не смея, как без воды болотная лилея. О Господи, как Он силен, я — змеи жалкие, а Он — Лаокоон!
Я сижу на полу в кабинете математики, никого уже нет, никто не войдет, и разбираю математические сказки в шкафу, тут ими забит целый шкаф, для развития математического воображения и просто для удовольствия эти сказки тут пишут все, с четвертого по седьмой класс, сперва Он дает задание — придумать сказку, например, из жизни Дробей, простых и десятичных, или про Множества, пустые и непустые, а потом они входят во вкус, им самим удержу нету, заданий Он уже не дает, а они все приносят и приносят сказки, некуда складывать, но к концу приблизительно седьмого класса они как-то теряют интерес к своим математическим сказкам и начинают писать сочинения для Маргариты, некоторые — с грифом «личное», такая в этой школе «мировая линия» развития личности, по Герману Минковскому и по жизни…
«В страшных горах Бырранга жил старый-старый Вондырь и его кроткая жена Непруха. „Непруха“ это была не фамилия, а прозвище, потому что жена Непруха была как раз родом с речки Пру и вся деревня носила там — наоборот — фамилию „Пруха“. И Непрухины предки — в том числе. Но Непрухиному деду по отцовской линии почему-то ужасно не везло в жизни, он вдруг утонул в речке Пру, где не тонут даже головастики, и тогда всю его семью стали в шутку именовать „Непрухи“. Это слово к ним так и прилипло, как в деревнях бывает. Непрухин отец уже откликался на эту кличку, а маленькую Непруху так и записали черным по белому в паспорт: „Непруха“. А старый-старый Вондырь был по национальности упырь. Но — в отличие от всех других упырей, которых, как известно, отличают длинные и прямые носы, — Вондырь был курносый. Это рано состарило его и вообще — в отличие от всех других упырей — сделало его жизнь беспокойной, а характер угрюмым. Ведь на носу у него вечно жили куры, они кудахтали и дрались, эти куры совершенно не давали Вондырю утром высыпаться, так как начинали страшно орать с рассветом, а Вондырь был „сова“, он ложился поздно. И вставать приходилось рано. Но кроткая жена Непруха всегда вставала вместе со своим Вондырём. Между собой они жили дружно.
Непруха пряла свою пряжу из нерпичьих волос, а Вондырь охотился в страшных горах Бырранга на промежуточных бозонов, которых пока было много. Из промежуточных бозонов Непруха делала на ужин котлеты с красивыми кварками. Их дети очень любили кварки, особенно — верхний и нижний. У Вондыря и Непрухи, кстати, было двое детей: трудный подросток Углан и дочка Биссектриса, красавица и умница. Углан был тупой и темный, он просто так — назло — гонял кур по всему Вондырю, путался ногами в Непрухиной пряже и часто дразнил свою единственную сестру Биссектрису, красавицу и умницу. „Эй ты, пустое множество!“ — так он ее дразнил. Но Биссектриса — кротостью она была в свою мать Непруху — никогда не обижалась. Она твердо знала, что по первой теореме Гёделя все равно в пределах любой системы, если она действительно — непротиворечива, невозможно предусмотреть и исключить нечто, что тоже входит в эту систему, но чего нельзя доказать внутри этой системы, если она действительно — непротиворечива. Так что Биссектриса была уверена, что Углан ничего не докажет.
Она гуляла себе по страшным горам Бырранга, плела венки из цветных глюонов, пела сама себе веселую песенку: „Вектор, вектор, где ты был?“ или, например, напевала себе грустную: „Нейтрино ты, нейтрино, кто знает — кто она?“ Но Биссектрисе все равно было весело. Она собирала ноли, которых много катается там в ущельях. В горах ведь всегда полным-полно нолей, потому что они — круглые и любят скатываться с крутых склонов, но почему-то их не принято собирать и заготовлять впрок. Биссектриса набрала целую связку нолей. Она решила подарить их на день рождения своему папе Вондырю и своей маме Непрухе. Да, забыла, — они же родились и умерли в один день. А ее брат Углан, достаточно темный и нравственно туповатый, выволок из сарая детский свой мультиплет со скрытой киральной симметрией и знай гонял себе на нем со скоростью света над бездной и перед крыльцом туда и обратно, как взбесившийся тахион. Про подарок даже и не подумал.
Вондырь и Непруха очень обрадовались нолям. Они были разноцветные, всех цветов спектра, и, если надуть их гелием через велосипедный насос, так красиво порхали над черными горами Бырранга. Но потом они все вернулись по законам гравитации. Большую часть нолей решено было выпустить на волю, а по три штуки взяли себе на память об этом счастливом дне Вондырь и Непруха, все-таки — день рождения. Только старый-старый Вондырь — без всякой задней мысли, чисто рефлекторно, он вообще был неграмотный, — поставил эти ноли впереди себя, а скромная жена его Непруха сунула ноли сзади, за собой. А Вондырь, повторяю, был один, то бишь единица, и Непруха тоже была — одна, то бишь единица, хотя вдвоем они были, конечно, — двое.
И получилось, что Вондырь сразу превратился в мелкую десятичную дробь — 0,001, а жена Непруха вдруг стала целой тысячей — 1000. Тупой Углан все гонял на своем мультиплете, ничего даже и не заметил. Скромная Непруха тоже не обратила на это внимания, а на курносом носу Вондыря сразу же злобно и завистливо закричали куры, и Вондырь вдруг обиделся. Так старый-старый Вондырь и кроткая его жена Непруха впервые в жизни поссорились, и ссора эта, если фундаментально разобраться, была прямым и непосредственным следствием благородного поступка их дочери Биссектрисы, красавицы и умницы, которая так по-детски необдуманно приволокла в дом ноли. Вот так даже очень хорошие дети порой ссорят, а иногда — даже доводят до развода, своих больных и добрых родителей».
Словарь терминов и непонятных выражений. «Непруха» (вульгаризм) — стойкая невезуха, несчастливость даже в мелочах, отсутствие удачи. «Кура» (просторечие) — см. курица. «Курица» — птица, встречается в сельской местности, неприхотлива, легко приручается, мясо съедобно, яйца (тоже годятся в пищу) подразделяются на диетические и простые, первые — дороже, самец курицы (петух — см. петух) в воспитании потомства (цыплят — см. цыплята) участия не принимает, петух имеет шпоры, гребень и громкий голос: он поет. «Бырранга горы» — горы на полуострове Таймыр, высота до шестисот метров. «Промежуточные бозоны» — промежуточные векторные бозоны, являющиеся переносчиками слабого взаимодействия. «Кротость» — незлобивость. «Первая теорема Гёделя» — см. Гёделя теорема. «Гёделя теорема» — теорема о неполноте, австрийский логик и математик Курт Гёдель выступил с теоремой о неполноте в возрасте двадцати пяти лет, доказательство — простое, но длинное, ему предшествует сорок шесть определений и несколько вспомогательных теорем, режим экономии бумаги, к сожалению, не дает нам возможности здесь его воспроизвести. «Углан» — трудный подросток, верхне-печорский диалект. «Цветные глюоны» — см. глюоны. «Глюоны» — кванты поля или обменные частицы, переносящие цветное взаимодействие, которое связывает кварки, образующие адроны, и лежит в основе сильного взаимодействия. «Ноль» — см. нуль. «Нуль» — фундаментальное число, отправная точка любой системы отсчета, подробнее см. Абсолютный нуль, Нулевая энергия, Нулевая гипотеза, Нулевой звук, Нулевое отношение, Нулевой прибор, Нулевой класс, Нулевой метод измерения. «Ссора» — резкое повышение энтропии в замкнутой системе.
Этой сказки в шкафу еще нет, я ее только что придумала. Но вполне возможно, что ее — точь-в-точь и слово-в-слово — еще кто-нибудь придумает, поскольку по теореме возврата Пуанкаре, которая так дорога моему сердцу, вполне реально любое точное повторение и что угодно, то есть любое чудо. Чтобы это произошло, нужно только немножко подождать — десять в десятой степени и все это еще в сорок седьмой степени секунд. Это совсем недолго. Ведь никто доподлинно не знает, когда Время началось, и, следовательно, уже через какую-нибудь секунду этот срок для некоего события, которое было немножечко, конечно, давно, — возможно, как раз истечет. И оно, это событие, себя явит. И в каждую — следующую — секунду опять же истечет срок другого события. Так: чудо может просто наскакивать на чудо и чудеса нас буквально одолеют. Мне ужасно нравится эта теорема, потому что она с хорошей степенью приближения гарантирует чудо на строго математической основе, спасибо Анри Пуанкаре. Сейчас в кабинете математики, к примеру, может открыться дверь, войдет Он, но не сделает отсутствующее и независимое лицо, не скажет: «Ааа, это вы, Раиса Александровна? Не ожидал!», а расцветет счастливой улыбкой и кинется мне на шею: «Райка?! Я чувствовал, что ты здесь! Я так бежал!»
Но срок, по-видимому, еще не истек, даже шагов не слышно.
Этой сказки в шкафу еще нет, но зато я нашла, например, такую, ничуть не хуже:
Сказка о неудобной фигуре.
«Жила-была на свете одна фигура, и была она очень плохая на вид. А соседи ее были красивыми фигурами, стройными. И все соседи жалели ее. А соседи были параллелограмм, трапеция, треугольник и ромб. Ох, как она страдала, эта фигура, и плакала, и ходила к врачам. Ничего не помогало. И вот однажды мимо дома, где жила неудобная фигура, прошли два отрезка равной длины. Услышали они плач этой фигуры и спрашивают у соседей: „Что это она все плачет и плачет?“ И ответил им ромб: „Очень уж она плохая на вид. От нее убегают даже на улице“. Думали два отрезка равной длины, думали и вдруг придумали. Встали они между вершин этой фигуры крест-накрест, под прямым углом, и вдруг ее выпрямили. И отрезки этой фигуры стали параллельны и стала она красивой фигурой. Благодаря двум отрезкам равной длины, которые называются диагоналями, фигура превратилась в квадрат. И теперь она никогда не плачет».
Эту сказку придумал человек, который занимается в четвертом «А» классе, сидит на предпоследней парте, часто отвлекается в окно, пишет с ошибками, «плач» он, к примеру, тут написал с мягким знаком, когда ему на уроке скучно, он прикусывает себе мизинец, на переменах катается по перилам, очень это любит и не раз был на этом пойман Геенной Огненной, но Геенна на него не кричала, он на вид очень симпатичен и располагает к себе, лохмат, никогда не причесывается. Я заметила, что Вам нравится — походя — коснуться перстами его лохматого загривка, не то дружески ткнуть, не то мимолетно погладить, он этот жест дружелюбия ценит, Вы вообще верите в касания как в педагогический стимул, на Ваших уроках он тянет руку вверх от плеча, подпирает эту руку — другой, чтобы еще повыше, когда доволен собой, решил, предположим, пять примеров из пяти, припрыгивает за партой и громко притопывает ногами, сам того не замечая, Вы ему замечаний по этому поводу тоже не делаете.
Вы — я заметила — даже поощряете любые проявления эмоциональной активности, у Вас на уроках обязательно бывают минуты громкие, когда класс хохочет, вскрикивает и вертится кто как может, бурно переживает радость открытия — ну, скажем — центральной симметрии или чей-нибудь удачный ответ, или блистательно неудачный. Ведь в любом неудачном Вы все равно ухитритесь найти глубину и прелесть мысли, неправильной в данном конкретном случае, но чем-то все равно ценной, ибо мысль всегда ценна, поэтому ответить неправильно на Вашем уроке — не страшно, ошибиться — не унизительно, в поиске истины — неизбежны промахи и ошибки, якобы тупики и якобы провалы, тут непрестижно — безучастно молчать и не принимать никак эти поиски, только это.
А тишайшую тишину Вы в любой момент восстанавливаете мгновенно — легким движением руки, вдруг статичностью позы, выражением лица, сменой тона, особые слова весьма редко для этого даже требуются, класс у Вас управляем идеально, и ни в одном — мне еще ни разу не удалось подметить радости от звонка на перемену, из чего я делаю смелый вывод, что процесс познания насладителен в любом возрасте, если он изобретательно, умно, насыщенно, не деспотически и не мрачно организован, а математика — легкая и увлекательная для всех наука…
Эту сказку я украла без ведома автора и надеюсь, что он этого никогда не узнает, а коли узнает — великодушно меня простит. Судя по всему, он — человек великодушный, наделенный сочувствием и состраданием, способный вникнуть в чужие беды. Не кажется ли Вам, досточтимый сэр, что эта сказочка Вас в чем-то, глубинно-существенном, в какой-то мере определяет? Мне она представляется прямо-таки пронзительной, почти — притчей. Во всяком случае, автор правильно ставит вопрос, а точно сформулированный вопрос, как Вы сами же учите, — уже полдела.
Пришли и рассказали мне: разбился милый мой на Колыме. Он был непрочен, задел за кочку. И разбился.
Колыма-то зачем? Далеко, хватило бы и Зеленогорска.
Не могу, правда, даже вообразить себе столь могущественных «отрезков», кто бы они ни были — обстоятельства, люди, фатум, каковые вдруг выправили бы Ваши неудобно-колючие углы и обратили бы Вас в аккуратно-гладкий квадрат, хоть квадрат — вполне достойная геометрическая фигура, не хуже других, он, что ли, виноват, что у него все стороны равны, а искусство несет в себе обязательную асимметрию, включает в себя асимметрию как фундаментальную константу, может, именно нарушение симметрии и делает нечто вдруг произведением искусства, ибо только в асимметричности — тайна для человеческой души, намек, недосказанность, волнение сердца и неоднозначность смысла. Полная же симметрия пресна, воображения не будоражит, не завлекает в себя, а как бы — даже просматривается до дна, как мелкая и ограниченная глубина, и потому бедный квадрат так скучен.
Вас же я воспринимаю как явление художественного порядка и, хоть частенько и злюсь на Вас (Вы бы сказали: «гневаюсь», это красивей и как-то выше) — исключительно на «неудобность» Вашу в миру и в быту, — абсолютно не заинтересована в Вашем превращении в квадрат или даже в круг. Круг, кстати, гораздо живее и многозначительнее квадрата. Несмотря на полную симметричность окружности. Это ничуть не снижает ценности предыдущего рассуждения, а лишь расширяет оное в силу принципа дополнительности, о великий Бор!
Ибо круг есть волна, волна есть движение, круг, значит, моментальный снимок движения, мы не в силах его удержать даже в воображении, движение неудержимо и исполнено неожиданности и тайны, радиус круга — вопреки нашей воле — растет, круг обращается в бесконечность, только кругом и можно заарканить бесконечность, других технических средств для этого я просто не знаю. Или радиус вдруг начинает падать, он стремительно падает, тащит за собой круг, круг сжимается в крошечную точку, это происходит так быстро, что безбрежная бесконечность, которая только что с трудом помещалась в бесконечном круге, никуда не успевает удрать и — в полной панике — прессуется в одну точку, представляю, какая там сейчас теснота, бесконечную бесконечность теперь можно прикрыть кончиком пальца, я не знаю других технических средств, чтобы так ловко, экономично и просто изловить бесконечность.
В круге есть, на мой взгляд, еще одна эмоциональная прелесть: он, такой простенький, гладкий и плавный на вид, всячески нам показывает, что — фигура он легкая, что линия, его ограничивающая, наивно бежит себе колесом, без углов, без разрывов и без усилий, не то что — к примеру — какой-нибудь двенадцатиугольник, где каждую линию так и кидает, так и швыряет то в одну, то в другую сторону. А на самом-то деле по сравнению с кругом какой-нибудь двенадцатиугольник — дитя, ибо круг меняет направление в каждой точке своей окружности, в каждой — решительно — точке несет в себе кривизну и, следовательно, имеет такое количество скрытых углов, какое двенадцатиугольнику и не снилось. Да еще при этом каким-то чудом ухитряется в каждой точке держать одинаковое расстояние от собственного центра.
Нет, круг, если вдуматься, категория философская и, возможно, непостижимая в принципе. Недаром маленькие дети так стремятся всегда нарисовать именно круг, они знают, что делают, дети, пока взрослые их не успеют испортить, интуитивно отдают предпочтение великому и влекутся к нему душою…
До сих пор не знаю, высокочтимый сэр, как Вы относитесь к кругу? Оказал ли он благотворное влияние на становление Вашей личности? Пытались ли Вы вырваться из него? И удалось ли Вам вырваться? Вы так утомительно скупы на подробности своей жизни вне конкретного урока, и так утомительно выуживать эти сверкающие подробности из кипящей незначительными мелочами, относящимися ко всему остальному человечеству, проруби бытия. Но я не жалуюсь, нет.
Я думала, что ты — бесстрашен, как пробивающий асфальт росток. Но кроток ты — как гречневая каша. Как сваренный желток.
На днях случайно удалось приподнять еще одну завесу над Вашей биографией. Так это было. Я опоздала к началу очередной Вашей лекции в Институте усовершенствования, кощунственно, но лгать и изворачиваться перед Вами я не буду: проспала, Вам этого не понять. Вы в жизни никуда не опаздывали, знаю. И опоздавших хоть на полсекунды на урок не пускаете, тоже знаю. Удивительно, что опаздывающих на лекции в Институте усовершенствования Вы почему-то пускаете, даже не смотрите на них зверем, даже не стучите по часам пальцем, даже им улыбаетесь. Я когда первый раз такое увидела — думала, скончаюсь от потрясения. Откуда же в Baс такая гибкость, несгибаемый сэр? Мне — лично — Вы, правда, дозволяете появляться в классе даже посреди урока, что я частенько и делаю. Причем — нарочно. Мне нравится шоковая реакция класса, который никак не привыкнет к такой чудовищной вольности, и шоковая зависть остальных преподавателей школы, включая директора Нину Геннадиевну Вогневу, они все об таком даже мечтать не могут, я же помню, как, глядя на меня, Геенна как-то разлетелась перед концом урока в десятый «Б» с каким-то срочным объявлением, но была Вами тут же, не успев рта раскрыть, изгнана, так недвусмысленно Вы тогда отчеканили: «Прошу не мешать вести урок», и так недвусмысленно у Вас желваки заходили в скулах, мудрая Геенна сразу сделала вид, что ошиблась дверью, успокаивающе заплескала руками и беззвучно скрылась, бесплотно притворив за собою дверь…
Но в Институте, опоздав, войти может каждый, здесь это не знак отличия, почти — интима. Еще раз убедилась в низости моей натуры: я остановилась в коридоре у расписания и явно не торопилась войти. С Вами — на лекцию, чтобы Вам внимать, с Вами — с лекции, бегом, чтоб Вы на урок не опоздали, рядом — чтоб не прозевать вдруг какое-то Ваше слово, давно уж у меня нет никакой личной жизни, кроме Вашей. И я, честно, даже обрадовалась, что можно вдруг вволю постоять в коридоре — без Вас, живя исключительно личной жизнью и бездумно озираясь на жизнь окружающую.
В коридоре у окна были еще какие-то группки, по двое, по трое. Объемная женщина в длинных сережках кушала бутерброд, и сережки, при каждом укусе, длинно раскачивались. Один мужчина был очень высок, я попала глазами ему в живот, а потом уж, с трудом задрав очи кверху, нашла в вышине его голову, У кого-то, значит, лекцию отменили, — лениво подумала я. Или, может, «окно». И, видимо, отвлеклась. Потому что, вернувшись через секунду-другую к той же действительности, я обнаружила в коридорном пейзаже интригующие перемены. Никто спокойно уже не стоял. Стабильные группки исчезли. Все теперь возбужденно и непонятно сновали по коридору, вдруг тесно объединяясь, тут же разбегаясь снова и мгновенно создавая другие группки, которые, обменявшись почти на лету какими-то языковыми знаками, тут же опять распадались, чтобы через секунду дать свежую, столь же непонятную и хрупкую комбинацию. Объемная женщина с недоеденным бутербродом мелькала, как молния. Смысл начисто не просматривался. Я даже было решила, что наконец-то вижу химически чистое броуновское движение, может — эксперимент.
Но хаос вдруг разрушился, произошла четкая поляризация, все они — разом — вдруг обрели одностороннюю четкую направленность: бегом, мимо меня, на второй этаж. Как коллективист я рванула следом. На втором этаже мы резво и молча пронеслись через пустой зал, дважды свернули вместе с коридором и наконец достигли — по-видимому — желанной цели, ибо объемная женщина страшным шепотом вскрикнула: «Здесь!» И все, сгрудившись, осадили возле какой-то двери.
Из-за двери отчетливо донесся Ваш знакомый голос. Только-то и делов! Вам, значит, переменили аудиторию, а они Вас потеряли. Но жизнь богаче нашего скудного воображения, которое услужливо подсовывает нам свои скороспелые догадки. Я думала, мы сейчас войдем тихим гуськом, чинно рассядемся по свободным местам, коль они есть, или втиснемся кое-как на краешек, что тоже бывает. И инцидент исчерпан. Но никто, судя по всему, входить и не собирался! Все молча и сокровенно жались у двери. А объемная женщина (она уже без бутерброда) объявила торжествующим шепотом: «Он! Я же говорила!» Значит, поклонники, так сказать, Вашего дарования, но из другого семинара: стесняются. «Можно войти, — громко подбодрила их я, — Он пускает». Объемная женщина слегка даже шарахнулась от меня. А высокий мужчина вдруг изогнул голову, как фламинго, почти сравнялся с моим незначительным ростом и зашептал со страстной любезностью: «Извините, мы вам мешаем пройти. Проходите, пожалуйста». Все расступились. Давно не видала такой слаженной и дружелюбной вежливости! «А вы?» — удивилась я. Все вокруг как-то странно затрясли шеями, за фламинго я даже испугалась, что он свою голову — вообще с шеи уронит, неуверенно заулыбались и невнятно запереминались, словно я предложила — голым пробежаться по коридору наперегонки. Объемная женщина испуганно вскрикнула: «Нет, нет! Мы тут!» Но сразу осеклась и прижала пальцы к губам. И кто-то шикнул: «Тише, услышит!»
«Я тоже тут», — отказалась я. Не могла уже их покинуть, не разгадав эту тайну. И совершенно напрасно проторчала целый час в коридоре, ибо никакой разгадки за этот час не последовало, слышен был только Ваш полнокровный и четкий голос. Да сосредоточенное сопенье окрест. Максимум вольности, что позволил себе этот странный коллектив, было — осторожно коснуться двери и сделать пошире щель, стремясь увеличить слышимость до безупречной. Еще — они обменивались быстрыми, скользящими, взглядами. Один раз кто-то сказал: «Хорошо выглядит…» Не заметила — кто, поскольку этого человека никто не поддержал и тема не получила развития. Звонок они, видимо, услышали раньше, как жуки — подземный толчок. Вдруг разом снялись с настоянных мест и рванули к выходу. Звонок взревел уже в спину. Я — как коллективист — кинулась следом. Мелькнула на повороте объемная шаровая молния, голова фламинго, лестница загудела, далеко внизу пропела и бухнула входная дверь…
До сих пор горжусь, что у меня хватило ума — ничего не спросить у Вас. Представляю, как дерзко Вы бы дернули носом: «Это не нужно обрабатывать, Раиса Александровна!» Я спросила у хорошего человека, методиста Института, она все знает. «Сто сорок седьмая школа», — сразу догадалась она. Какой жизнеутверждающий номер, заметим в скобках вместе с пифагорейцами! 147 — единица, первопричина единства, четыре и семь—начала пропорциональности, символы здоровья, разумности и гармонии. Числа на редкость осмысленны вообще, поэтому они так легко и запоминаются, не то — что лица. «И чем она знаменита?» — «Ничем, — честно признала методист. — Ваш Васильев там когда-то работал, за зиму слова не сказал ни с кем из педагогического коллектива, даже в учительскую ни разу не зашел, журнал ему дети носили. Вы разве не слышали эту историю?» — «Очень смутно». — «Ну, естественно, — кивнула методист. — Это же когда было!..»
«В сто сорок седьмой был тогда математик, очень сильный, Клименко. Я у него на уроках бывала, до сих пор помню. Ваш Васильев, по-моему, от него многое взял. А по характеру они были разные, полная противоположность. Клименко — легкий, открытый, все — нараспашку, без детей я его вообще не видела, вечно обвешан со всех сторон, он, видно, от них никогда не уставал, девчонки в него влюблялись, мальчишки — липли, он и домой к себе всех таскал, и в походы, по-моему, у него ни одного воскресенья не было, как у людей. Такой! И вдруг у него мальчик в походе погиб, кажется — восьмиклассник.
Куда-то Клименко с ними поехал, как обычно, недалеко, за город. Ранняя осень еще была, грибы-ягоды. Мальчишки в лесу нашли старый снаряд, такое, знаете, ржавое старье, что грех вроде уже и за снаряд-то считать, в лагерь его притащили. Клименко ничего не сказали. А потом этот снаряд у них взорвался в костре. Сам в костер скатился или кто сдуру сунул — это не помню, не знаю, не буду врать. Взрывная волна, по счастью, ударила не в палатки, в другую сторону. У костра был только дежурный. И этот мальчик погиб.
Ужас, что тут скажешь. Клименко никто и не обвинял, ни родители мальчика, никто. Такая трагическая случайность, все понимали. А сам он — себя винил. Так всюду и говорил — моя вина, я недосмотрел, я никогда себе не прощу. И в роно, небось, и в гороно, куда там еще вызывали, к следователю, не знаю. Случай этот наделал в городе шуму, пошли разговоры. И Клименко вдруг отстранили от работы. Думаю — сверху умненько посоветовали директору: убрать на время учителя, пока схлынут слухи да пересуды, мол школе это не нужно, школе это вредит. А уж директор, небось, намекнул Клименко. Клименко, конечно, тут же написал заявление по собственному желанию. А коллективу директор объяснил, что мера эта — временная, по взаимному согласию и месяца на два максимум, часы Клименко пока распределили между другими учителями. Думаю, с детьми директору тогда потруднее пришлось — чтоб детям как-то это все объяснить и чтоб прошло — тихо. Обошлось однако. Об этом, небось, сам Клименко тогда позаботился, так я думаю. Васильев, кстати, сразу был резко против и ни одного часа принципиально — не взял.»
Сорвали куш — единство душ, не удержали тяжести…
«Ну, а дальше — как у нас бывает. Два месяца истекли. Еще месяц прошел. Уже декабрь. Будто Клименко никогда не было — в учительской вроде уже и не вспоминают. Сам он в школе перестал появляться. Математичка, которую взяли пока почасовиком, вдруг уже в штате. Васильев случайно узнал, сделалось это тайком. Васильев-то на каждом педсовете — первым делом — ставил вопрос: когда же вернут в школу Клименко и куда мы, товарищи его, смотрим да чего ждем? Директор всякий раз уклончиво соглашался. И ни с места. Ну, Васильев решил: хватит пустых разговоров. Он подготовил письмо в гороно, где все изложил подробно, требовательно и недвусмысленно. И пустил его по рядам на очередном педсовете, чтоб все подписались и дальше действовать уже от имени всего педагогического коллектива. И спокойно ждал, пока эта бумага к нему вернется. Бумага обошла педсовет и вернулась. Кроме подписи самого Васильева, под ней появилась только еще одна подпись: учителя по труду, там отличный был дядечка, пожилой, его уже нет…
Васильев вскочил, хрястнул об стол своим жутким портфелем. Вы когда-нибудь его портфель пробовали поднять? А вы попробуйте! Кирпичи он, что ли, таскает в портфеле?» — «Книги», — механически отозвалась я. «А зачем их таскать?» — «Может читает?» — вяло предположила я. «Ну, не знаю. Хряпнул портфелем об стол и сказал им речь. Я только в пересказе, конечно, слышала. Примерно так. Что он наконец понял, кто они все такие: они — трусы. И эгоисты, которым дорога только своя шкура. Им плевать, что рядом человек гибнет, коллега, настоящий учитель. Директор осторожно попытался его поправить, что, мол, не нужно преувеличивать и сгущать, никто пока не гибнет.
Директор у них мужчина, длинный такой, очень продолговатый. Он сегодня был. Может, вы заметили?» — «Фламинго», — кивнула я. «Фламинго? Нет, скорее страус». — «Страус — отважная птица», — зачем-то мне обязательно надо и тут встрять со своими куцыми знаниями. «Я в птицах не разбираюсь. Васильев директора оборвал. Сказал, что говорит с ними в последний раз, требует — выслушать. Сказал, что все они, по его мнению, воспитывать детей не имеют права. Он их отныне не уважает и ставит в известность, что ни с кем больше даже слова не скажет, не поздоровается и ничего общего иметь никогда не будет. Пусть они не рассчитывают, что он сейчас же уйдет из их школы. У него, как известно, выпускной класс, дети не виноваты, если им попались учителя, этого звания недостойные, и свой выпускной класс он выпустит. Сам! Может, я что-нибудь подзабыла, все же — давно, но речь, по слухам, была сильная…»
«Ну и?..» — «Да никакого — „и“! Как сказал, так и сделал. Сперва никто не верил. Думали, как водится, погорячился, отойдет, мало ли кто что брякнет. Подходили к нему, заговаривали, пытались объясниться. Он молчал. Потом — знаете, как это бывает? — обиделись. Подумаешь, ставит себя выше всех! Стали демонстративно не замечать. Но трудно демонстративно не замечать того, кто тебя просто в упор не видит. А Васильев их больше не видел. На педсоветах не появлялся, директор пробовал пригласить для беседы наедине — не пришел. Директор озлился. Дал выговор — за неявку на педсовет, потом — строгача. На местком вызвали уже письменно: не отозвался. А ведь все время — в школе, нагрузка большая, кружок, факультатив, математическая олимпиада, туда-сюда, это все делает первоклассно, лицо школы.
За журналом к его урокам дети в учительскую — как мыши, шмыг, схватили — и нету. Обстановочка! Можно себе представить, как это всем приятно. Директор ярится. Выгнать, само собой, охота, указать строптивцу на дверь. А без него зарез! Директор даже городскую газету на него натравил. Ну, пришел корреспондент, всех послушал, Васильев на урок его не пустил, разговаривать с ним не стал. Поговаривали — фельетон будет. Но обошлось, по счастью, корреспондент попался не дурак. А больше и рассказывать нечего. Класс он выпустил, сам — ушел следом. И, знаете, устроиться ему было тогда непросто, мало кто из директоров хотел его взять…»
«Нормально», — сказала я. Я от Вас другого и не ждала, я-то знаю, что Вы на все способны. «Вы считаете? — методист даже вскочила — А вы когда-нибудь встречали в наше время человека, который по принципиальным соображениям не здоровался бы со своим начальником? Отказав в уважении коллегам — каждый день с ними сталкиваясь в коридоре, действительно бы с ними порвал? Семь месяцев ходил бы среди них молча? И при этом не психанул, не впал и дело не бросил?» — «Не встречала», — признала я честно. «Вот и я не встречала, — обмякла методист. Живой она человек, таких бы в школе побольше. — Я на Васильева смотрю как на монстра. Хоть по возрасту ну какой он монстр? На два года младше. Мы ведь как обычно? Вся наша порядочность, если честно, в том только и состоит, что мы — так не сделаем. Так — в смысле: как-нибудь не-так…» — «Понятно», — кивнула я. Здорово она определила! «А Васильев — именно делает. И его порядочность, как ни крути, на порядок выше». — «А тот учитель?» — «Клименко? В школу он так и не вернулся, где — не знаю, это Васильева надо спросить. Вот вы говорите, они под дверью стояли, сто сорок седьмая школа, а там старых преподавателей наперечет, кто бы это сам помнил. А стояли-то небось все. Значит школа — помнит, значит Васильев там уже легенда». — «А что меняется от этой легенды? — осторожно заметила я. — Думаете, в другой раз кто-то поставит свою подпись?» — «Обязательно!» Тоже она — генетический оптимист, я-то уверена, что поступок — зря не проходит…
Пронесся шквал. Кумир упал. И стало тихо. Валялся идол на траве. И по поверженной главе полз муравей. И следом — муравьиха. Еще курчавились власы былой красы. И смугловела шея. Но все бледнее. То теплый камень остывал, в закате млея. Финал взалкал. К виску брусничный лист прилип, он был пурпурен. Так входит пуля. Руки поверженной изгиб в траве — скульптурен. Моя утешилась душа. Кумир имел приличный вид, он был недурен. Дышали нежно небеса. И щелкал дятел — как выключатель. Лягушка пялила глаза. Лопух неслышно вылезал. Все соблюдало ритуал. И лес был статен. В природе был такой покой! Кумир я тронула ногой — он был немой, он был не мой. Его — не знала. Я приласкала муравья. И поискала муравьиху. Увы, она уже сбежала. Смешно вдруг стало. Ведь не умею я — чтоб тихо, сыщу еще какое лихо. Отныне вновь свободна я в прекрасном взваре бытия. Пусть идол прорастает мхом. Я напишу об нем. Потом.