Еще по пути в Гремячий Лог Давыдов решил не передавать в районную
прокуратуру дело о захвате земли и увозе сена тубянцами. Не хотел он
обращаться по этому поводу и в райком партии. Прежде всего надо было точно
выяснить, кому же в действительности ранее принадлежала спорная земля в
конце Калинова Угла, а тогда уже, сообразно с тем, как решится вопрос, и
действовать.
Не без горечи вспоминая разговор с Поляницей, Давыдов мысленно
рассуждал: "Ну и фрукт этот любитель цветов и домашнего уюта! Не скажешь,
что у него ума палата, никак не скажешь, а с хитринкой, с какой-то
простоватой хитринкой, какая бывает у большинства дураков. Но такому палец
в рот не клади... Сено увезли, конечно, с его согласия, однако не это
главное, а столбы. Не может быть, чтобы их переставили по его
распоряжению. На этакое он не пойдет: рискованно. А если он знал о том,
что их переставили, но прикрыл глаза? Тогда это уж ни к черту не годится!
Колхозу всего полгода, и начинать с захвата соседской земли и воровства -
это же в дым разложить колхозников! Это же означает толкать их на прежние
обычаи единоличной жизни: ничем не брезговать, любым способом - лишь бы
побольше хапнуть. Нет, так дело не пойдет! Как только выясню, что земля
именно наша, тем же мигом поеду в райком; пусть там мозги нам вправят: мне
- за старух, а Полянице - за вредительское воспитание колхозников".
Под мерную рысцу коня Давыдов стал дремать, и вдруг в смутном тумане
дремоты ему ярко представилась толстая женщина, стоявшая на крыльце в
Тубянском, и он брезгливо скривил губы, сонно подумал: "Сколько на ней
лишнего жира и мяса навешано... В такую жару она, наверное, ходит как
намыленная, факт!" И тотчас же не в меру услужливая память, как бы для
сравнения, отчетливо нарисовала перед ним девически стройную, точеную
фигуру Лушки, ее летучую поступь и то исполненное непередаваемой прелести
движение тонких рук, каким она обычно поправляла прическу, исподлобья
глядя ласковыми и насмешливыми, всезнающими глазами... Давыдов вздрогнул,
как от неожиданного толчка, выпрямился в седле и, сморщившись, словно от
сильной боли, злобно хлестнул коня плетью, пустил его вскачь...
Все эти дни злые шутки играла с ним недобрая память, совершенно
некстати - то во время делового разговора, то в минуты раздумья, то во
сне, - воскрешая образ Лушки, которую он хотел забыть, но пока еще не
мог...
В полдень он приехал в Гремячий. Островнов и счетовод о чем-то
оживленно говорили, но как только Давыдов открыл дверь - в комнате, будто
по команде, наступила тишина. Уставший от жары и поездки, Давыдов присел к
столу, спросил:
- О чем вы тут спорили? Нагульнов не заходил в правление?
- Нагульнова не было, - помедлив, ответил Островнов и быстро взглянул
на счетовода. - Да мы и не спорили, товарищ Давыдов, это вам показалось, а
так, вообще, вели разговор о том, о сем, все больше по хозяйству. Что же,
отдают нам сено тубянцы?
- Просят еще им приготовить... По твоему мнению, Лукич, чья это земля?
Островнов пожал плечами:
- Кто его знает, товарищ Давыдов, дело темное. Спервоначалу эта земля
была нарезана Тубянскому хутору, это ишо до революции было, а при
Советской власти верхняя часть Калинова Угла отошла к нам. При последнем
переделе, в двадцать шестом году, тубянцов ишо потеснили, а где там
проходила граница, я не знаю, потому что моя земля была в другой стороне.
Года два назад там косил Титок. Самоуправно косил или потихоньку прикупил
эту землицу у кого-нибудь из бедноты - сказать не смогу, не знаю. А чего
проще - пригласить районного землеустроителя товарища Шпортного? Он по
старым картам сразу разберется, где тянули границу. Он же и в двадцать
шестом году проводил у нас землеустройство, кому же знать, как не ему?
Давыдов радостно потер руки, повеселел:
- Вот и отлично! Факт, что Шпортной должен знать, кому принадлежит
земля. А я думал, что землеустройство проводила какая-нибудь приезжая
партия землемеров. Сейчас же разыщи Щукаря, скажи, чтобы немедленно
запрягал в линейку жеребцов и ехал в станицу за Шпортным. Я напишу ему
записку.
Островнов вышел, но минут через пять вернулся, улыбаясь в усы, поманил
Давыдова пальцем:
- Пойдемте на сеновал, поглядите на одну чуду...
Во дворе правления, как и повсюду в хуторе, стояла та полуденная
безжизненная тишина, какая бывает только в самые знойные летние дни. Пахло
вянущей под солнцем муравой, от конюшни несло сухим конским пометом, а
когда Давыдов подошел к сеновалу, в ноздри ему ударил такой пряный аромат
свежескошенной, в цвету, чуть подсохшей травы, что на миг ему показалось,
будто он - в степи, возле только что сметанного душистого прикладка сена.
Осторожно открыв одну половинку двери, Яков Лукич посторонился, пропустил
вперед Давыдова, сказал вполголоса:
- Полюбуйтесь-ка на этих голубей. Сроду и не подумаешь, что час назад
они бились не на живот, а на смерть. У них, видать, перемирие бывает,
когда спят...
Первую минуту, пока глаза не освоились с темнотой, Давыдов ничего не
видел, кроме прямого солнечного луча, сквозь отверстие в крыше
вонзавшегося в верхушку небрежно сложенного посреди сарая сена, а потом
различил фигуру спавшего на сене деда Щукаря и рядом с ним - свернувшегося
в клубок Трофима.
- Все утро дед за козлом с кнутом гонялся, а зараз, видите, вместе
спят, - уже громко заговорил Яков Лукич.
И дед Щукарь проснулся. Но не успел он приподняться на локте, как
Трофим, пружинисто оттолкнувшись от сена всеми четырьмя ногами, прыгнул на
землю, нагнул голову и многообещающе и воинственно несколько раз тряхнул
бородой.
- Видали, добрые люди, каков черт с рогами? - вялым, расслабленным
голосом спросил Щукарь, указывая на изготовившегося к бою Трофима. - Всю
ночь, как есть напролет, шастался он тут по сену, копырялся, чихал, зубами
хрустел. И на один секунд не дал мне уснуть, проклятый! Утром до скольких
разов сражались с ним, а зараз, пожалуйста, примостился рядом спать,
нелегкая его принесла мне под бок, а разбудили его - на драку, анафема,
готовится. Это как можно мне при таком преследовании жить? Тут дело
смертоубийством пахнет: либо я его когда-нибудь жизни решу, либо он меня
под дыхало саданет рогами, и поминай как звали дедушку Щукаря! Одним
словом, добром у нас с этим рогатым чертом дело не кончится, быть в этом
дворе покойнику...
В руках у Щукаря неожиданно появился кнут, но не успел он взмахнуть им,
как Трофим в два прыжка очутился в темном углу сарая и, вызывающе
постукивая копытцем, светил оттуда на Щукаря фосфорически сверлящими
глазами. Старик отложил в сторону кнут, горестно покачал головой.
- Видали, какая ушлая насекомая? Только кнутом от него и спасаюсь, и то
не всегда, потому что он, анафема, подкарауливает меня там, где его,
проклятого, сроду не ждешь! Так круглые сутки и не выпускаю кнута из рук.
Никакого развороту мне от этого козла нету! Что ни самое неподходящее
место - там и жди его. К придмеру взять хотя бы вчерашний день:
понадобилось мне пойти в дальний угол за сарай по великой, неотложной
нужде, поглядел кругом - козла нету. "Ну, думаю, слава богу, отдыхает
чертов Трофим где-нибудь в холодке или пасется за двором, травку щипает".
Со спокойной душой отправился я за сарай и только что угнездился как
полагается, а он, проклятый, тут как тут, подступает ко мне шажком, голову
скособочил и уже норовит кинуться и вдарить меня в бок. Хочешь не хочешь,
а пришлось вставать... Прогнал я его кнутом и только что сызнова
пристроился, а он опять выворачивается из-за угла... До скольких разов он
этак на меня искушался! Так и перебил охоту. Да разве же это жизня? У меня
ревматизьма в ногах, и я не молоденький, чтобы приседать и вставать до
скольких разов, как на солдатском ученье. У меня от этого дрожание в ногах
получается и в поясницу колики вступают. Я из-за этого Трофима, можно
сказать, последнего здоровья лишаюсь и, очень даже просто, могу в отхожем
месте помереть! Бывало-то, орлом я сидеть мог хоть полсуток, а теперь
впору просить кого-нибудь, чтобы под мышки меня держали... Вот до какой
срамоты довел меня этот проклятущий Трофим! Тьфу!
Щукарь ожесточенно сплюнул и, шаря в сене руками, долго что-то бормотал
и чертыхался.
- Надо, дед, жить по-культурному, уборной пользоваться, а не скитаться
за сараями, - посмеиваясь, посоветовал Давыдов.
Щукарь грустно взглянул на него, безнадежно махнул рукой.
- Не могу! Душа не позволяет. Я тебе не городской житель. Я всею жизню
привык на воле нужду править, чтобы, значит, ветерком меня кругом
обдувало! Зимой, в самый лютый мороз, и то меня в катух не загонишь, а как
в ваше нужное помещение зайду, меня от тяжелого духа омороком шибает, того
и гляди упаду.
- Ну, тут уже я тебе ничем помочь не могу. Устраивайся как знаешь. А
сейчас запрягай в линейку жеребцов и поезжай в станицу за землемером.
Нужен он нам до зарезу. Лукич, ты знаешь, где живет на квартире Шпортной?
Не получив ответа, Давыдов оглянулся, но Островнова и след простыл: по
опыту зная, как долги бывают сборы Щукаря, он пошел на конюшню запрягать
жеребцов.
- В станицу смотаться в один секунд могу, это мне - пара пустяков, -
заверил дед Щукарь. - Но вот ты растолкуй мне один вопрос, товарищ
Давыдов: почему это всякая предбывшая кулацкая животина, вся, как есть, -
характером в своих хозяев, то есть ужасная зловредная и хитрая до
последних возможностев? Взять хотя бы этого супостата Трофима: почему он
ни разу не поддал под кобчик, ну, скажем, Якову Лукичу, а все больше на
мне упражняется? Да потому, что он в нем свою кулацкую родню унюхал, вон
он его и не трогает, а на мне всю злобу вымещает.
Или возьмем любую кулацкую корову: сроду она колхозной доярке столько
молока не даст, как своей любезной раскулаченной хозяйке давала. Ну, это,
сказать, и правильно: хозяйка ее кормила и свеклой, и помоями, и протчими
фруктами, а доярка кинет ей шматок сухого, прошлогоднего сена и сидит,
дремлет над выменем, молока дожидается.
А возьми ты любого кулацкого кобеля: почему он на одну бедноту
кидается, какая в рванье ходит? Ну, хотя бы, скажем, на меня? Вопрос
сурьезный. Я спросил насчет этого у Макара, а он говорит: "Это - классовая
борьба". А что такое классовая борьба - не объяснил, засмеялся и пошел по
своим делам. Да на черта же она мне нужна, эта классовая борьба, ежли по
хутору ходишь и на каждого кобеля с опаской оглядываешься? На лбу же у
него не пропечатано: честный он кобель или раскулаченной сословности? А
ежли он, кулацкий кобель, мой классовый враг, как объясняет Макар, то что
я должен делать? Раскулачивать его! А как ты, к придмеру, будешь его
раскулачивать, то есть с живого с него шубу сымать? Никак невозможно! Он с
тебя скорее шкуру за милую душу спустит. Значит, вопрос ясный: сначала
этого классового врага надо на шворку, а потом уж и шубу с него драть. Я
предложил надысь Макару такое предложение, а он говорит: "Этак ты, глупый
старик, половину собак в хуторе перевешаешь". Только кто из нас с ним
глупой - это неизвестно, это ишо вопрос. По-моему, Макар трошки с
глупинкой, а не я... Заготсырье принимает на выделку собачьи шкуры?
Принимает! А по всей державе сколько раскулаченных кобелей мотается без
хозяев и всякого присмотра? Мильены! Так ежли с них со всех шкуры
спустить, потом кожи выделать, а из шерсти навязать чулков, что получится?
А то получится, что пол-России будет ходить в хромовых сапогах, а кто
наденет чулки из собачьей шерсти - на веки веков вылечится от ревматизьмы.
Про это средство я ишо от своей бабушки слыхал, надежнее его и на свете
нету, ежли хочешь знать. Да об чем там толковать, я сам страдал
ревматизьмой, и только собачьи чулки меня и выручают. Без них я бы давно
раком лазил.
- Дед, ты думаешь сегодня в станицу ехать? - поинтересовался Давыдов.
- Вполне думаю, только ты меня не перебивай и слухай дальше. И вот как
пришла ко мне эта великая мысля насчет выделки собачьих шкур - я двое
суток подряд не спал, все обмозговывал: какая денежная польза от этой моей
мысли государству и, главное дело, мне получится? Не будь у меня дрожания
в руках, я бы сам написал в центру, глядишь, что-нибудь и клюнуло бы,
что-нибудь и вышло бы мне от власти за мое умственное усердие. А потом
порешил рассказать все Макару. Я - не жадный. Пришел, все как есть ему
выложил и говорю: "Макарушка! Я - старый человек, мне всякие капиталы и
награды ни к чему, а тебя хочу на всю жизнь осчастливить: ты пропиши про
мою мыслю центральной власти, и получишь такой же орден, какой тебе за
войну дали. Ну, а ежли к этому ишо деньжонок тебе отвалят - мы их с тобой
располовиним, как и полагается. Ты, ежли хочешь, проси себе орден, а мне -
лишь бы на корову-первотелку али хотя бы на телушку-летошницу деньжат
перепало, и то буду довольный".
Другой бы на его месте в ноги мне кланялся, благодарил. Ну, Макарушка и
возблагодарил... Эх, как вскочит со стулы! Как пужнет меня матом! "Ты, -
шумит на меня, - чем ни больше стареешь тем больше дуреешь! У тебя заместо
головы порожний котелок на плечах!" А сам за каждым словом - и так, и
перетак, и разэтак, и вот так, - муха не пролетит! Это он мне-то насчет
ума закинул! Уж чья бы корова мычала, а его - молчала! Тоже мне умник
нашелся! И сам не "ам", и другому не дам. Я сижу, дожидаюсь, когда у него
во рту пересохнет, думаю про себя: "Пущай попрыгает, а все одно тем же
местом на стулу сядет, каким и раньше сидел".
Как видно, уморился мой Макарушка ругаться, сел и спрашивает: "Хватит с
тебя?" Тут уж я осерчал на него, хотя мы с ним и темные друзья. "Ежели, -
говорю ему, - ты упыхался, то отдохни и начинай сызнова, я подожду, мне не
к спеху. А только чего ты сдуру ругаешься, Макарушка? Я тебе же добра
желаю. Тебя за такую мыслю по всей России в газетках пропечатают!" Но тут
он хлопнул дверью и выскочил из хаты, как, скажи, я ему кипятку в шаровары
плеснул!
Вечером пошел я к учителю Шпыню, посоветоваться, он все-таки человек
ученый. Рассказал ему все, на Макара пожалился. Но все эти ученые,
по-моему, люди с придурью, даже дюже с придурью! Знаешь, что он мне
сказал? Ухмыляется и говорит: "Все великие люди терпели гонения за свои
мысли, терпи и ты, дедушка". Утешил, называется! Хлюст он, а не учитель!
Что мне толку в терпении? Корова-то почти в руках была, а не пришлось даже
коровьего хвоста повидать... И все через Макарову супротивность! Приятелем
тоже считается, чтоб ему пусто было! А тут через него же и дома одно
неудовольствие... Старухе-то я нахвалился, что, может, господь бог пошлет
нам коровку за мое умственное усердие. Как же, послал, держи карман шире!
А старуха меня, как ножовкой, пилит: "Где же твоя корова? Опять набрехал?"
Приходится и от нее терпеть разные гонения. Раз уж всякие великие люди
терпели, то мне и вовсе бог повелел...
Так и пропала моя хорошая мысля ни за понюшку табаку... А что
поделаешь? Выше кое-чего не прыгнешь...
Давыдов, прислонясь к дверному косяку, беззвучно смеялся, а Щукарь,
немного успокоившись, стал не спеша обуваться и, уже не обращая на
Давыдова никакого внимания, самозабвенно продолжал рассказ:
- А собачьи чулки - от ревматизьмы вернеющее средство! Я сам в них всю
зиму проходил, ни разу не снял, и хучь ноги к весне начисто сопрели, хучь
старуха моя до скольких разов по причине собачьей вони меня из хаты
выгоняла, а от ревматизьмы я вылечился и целый месяц ходил с переплясом,
как молодой кочет возле курицы. А какой из этого толк вышел? Никакого!
Потому что опять с дурна ума весною промочил ноги, ну и готов, спекся! Но
это - до поры до времени; эта болезня меня не дюже пужает. Как только
поймаю какого-нибудь смирного и лохматого кобеля, остригу его, и опять
ревматизьму с меня будто рукой сымет! Зараз видишь, как я хожу-переступаю?
Как мерин, какой ячменя обожрался, а поношу чулки целебные - и опять хучь
впору плясать за молодого. Беда только в том, что моя старуха отказывается
прясть собачью шерсть и вязать из нее мне чулки. У нее от собачьего духа
кружение в голове делается, и начинает она за прялкой слюной давиться.
Поначалу она икает, икает, потом давится, давится, а под конец так сдурнит
ее, что всю как есть наизнанку вывернет и перелицует. Так что, бог с ней,
я ее не понуждаю на такую работу. Сам я и мыл шерсть, сам просушивал на
солнышке, сам и прял, и чулки вязал. Нужда, брат, заставит всякой пакости
выучиться...
Но это ишо не беда, а полбеды, а беда в том, что старуха моя - чистый
аспид и василиска! Позапрошлый год летом одолела меня ломота в ногах. Что
делать? Тут и вспомнил я про собачьи чулки. И вот как-то утром заманил я в
сенцы соседскую сучонку, сухарями заманил, и остриг ее догола, как
заправскии цирюльник. Только на ушах по пучку шерсти оставил - для красоты
да на конце хвоста - чтобы было ей чем от мух отбиваться. Не поверишь, с
полпуда шерсти с нее настриг!
Давыдов закрыл ладонями лицо, простонал, задыхаясь от смеха:
- Не много ли?
Но и более каверзные вопросы никогда не ставили деда Щукаря в тупик. Он
небрежно пожал плечами и великодушно пошел на уступку:
- Ну, может, трошки поменьше, фунтов десять - двенадцать, я же ее на
весах не важил. Только такая эта сучка была шерстятая, ну чисто шленская
овца! Думал, мне шерсти с нее до конца дней на чулки хватит, так нет же,
только одну пару и успел связать, а до остальной старуха добралась и всю
до нитки спалила на дворе. У меня не старуха, а лютая тигра! По зловредию
она ничуть не уступит вот этому треклятому козлу, она да Трофим - два
сапога пара, истинный бог, не брешу! Одним словом, спалила она весь мой
запас и разорила меня начисто! А я на эту сучонку, чтобы она стояла
смирно, когда ее стриг, огромадную сумку сухарей стравил, вон оно какое
дело...
Но только и сучонке этой не повезло: вырвалась она от меня после
стрижки и вроде довольная была, что облегчил я ее от лишней шерсти, даже
хвостом с кисточкой помахала от удовольствия, а потом - опрометью кинулась
к речке, да как глянула на свою отражению в воде - и завыла от стыда...
После мне говорили люди, что она по речке бродила: не иначе - хотела
утопиться от позора. Но ведь в нашей речке воды воробью по колено, а в
колодезь она кинуться не догадалась, ума не хватило. Да и что с нее
спросишь? Как-никак - животная, или, сказать, насекомая: умишко-то куцый,
не то что у человека...
Трое суток сподрят она выла под соседским амбаром, душу из меня вынала
своим воем, а из-под амбара не вылазила - значит, совесть ее убивала,
стеснялась на люди показаться в таком виде. И так-таки скрылась из хутора,
с глаз долой, до самой осени пропадала, а как только сызнова обросла
шерстью - опять объявилась у хозяина. Такая стыдливая сучонка оказалась,
стыдливей иной бабы, видит бог, не брешу!
С той поры я и порешил: ежли придется мне ишо раз стричь какую-нибудь
псину, то сучонок не трогать, не лишать их верхней одежи и в женский стыд
не вводить, а выбирать кого-нибудь из кобелей: ихняя шатия не дюже
стыдливая, любого хучь бритвой оскобли - он и ухом не поведет.
- Ты скоро закончишь свои басни? - прервал Щукаря Давыдов. - Тебе же
ехать надо. Поторапливайся!
- Сей момент! Зараз обуюсь и - готов. Только ты меня не перебивай
за-ради Христа, а то у меня мысля вильнет в сторону, и я забуду, об чем
речь шла. Так вот я и говорю: Макарушка меня вроде за глупого считает, а
дюже он ошибается! Молодой он супротив меня, мелко плавает, и все ягоды у
него наруже, а меня, старого воробья, на пустой мякине не проведешь, нет,
не проведешь! Ему, Макару-то, самому не грех у меня ума занять. То-то и
оно.
На деда Щукаря накатил очередной приступ словоохотливости. Щукарь
"завелся", как говорил Разметнов, и теперь остановить его было не только
трудно, но почти невозможно. Давыдов, всегда относившийся к неудачливому в
жизни старику с доброй предупредительностью, с чувством, почти граничащим
с жалостью, на этот раз все же решился прервать его повествование:
- Подожди, дед, уймись! Тебе срочно надо ехать в станицу, привезти
землемера Шпортного. Знаешь ты его?
- Я в станице не токмо твоего Шпортного, а и всех собак наперечет знаю.
- По собакам ты специалист, факт! Но мне Шпортной нужен. Понятно?
- Привезу, сказал тебе, доставлю, как невесту к венцу, и точка. Только
ты меня не перебивай. И что у тебя за вредная привычка перебивать
человека? Ты, Давыдов, хуже Макарушки становишься, ей-богу! Ну, Нагульнов
хоть Тимошку застрелил, он геройский казак, он и пущай меня перебивает, я
его все одно уважаю. А ты что такого геройского сотворил? За что я тебя
должен уважать? То есть окончательно не за что! Застрели ты из ливольверта
вот этого черта, козла, какой мне всею жизню испоганил, и я за тебя до
смерти буду богу молиться, и уважать тебя буду не хуже, чем Макара. А
Макар - герой! Он все науки превзошел и зараз англицкий язык назубок
изучает, он во всем разбирается не хуже меня, даже в кочетином пении он
первый знахарь. Он и Лушку прогнал от себя, а ты ее сдуру приголубил, и
Тимошку, вражину, с одной пули приласкал...
- Да обувайся ты скорее! Чего ты возишься? - в нетерпении воскликнул
Давыдов. Читать дальше ...
...В 1910 году семья покинула хутор Кружилин и переехала в хутор Каргин: Александр Михайлович поступил на службу к каргинскому купцу. Отец пригласил местного учителя Тимофея Тимофеевича Мрыхина для обучения мальчика грамоте. В 1912 году Михаил поступил сразу во второй класс Каргинской министерской (а не церковно-приходской, как утверждают некоторые биографы писателя) начальной школы. Сидел за одной партой с Константином Ивановичем Каргиным — будущим писателем, написавшим весной 1930 повесть «Бахчевник». В 1918—1919 годах Михаил Шолохов окончил четвёртый класс Вёшенской гимназии... Читать дальше »