Алеша довел своего старца в спаленку и усадил на кровать. Это была очень маленькая комнатка с необходимою мебелью; кровать была узенькая, железная, а на ней вместо тюфяка один только войлок. В уголку, у икон, стоял налой, а на нем лежали крест и Евангелие. Старец опустился на кровать в бессилии; глаза его блестели и дышал он трудно. Усевшись, он пристально и как бы обдумывая нечто посмотрел на Алешу.
-- Ступай, милый, ступай, мне и Порфирия довольно, а ты поспеши. Ты там нужен, ступай к отцу игумену, за обедом и прислужи.
-- Благословите здесь остаться, -- просящим голосом вымолвил Алеша.
-- Ты там нужнее. Там миру нет. Прислужишь и пригодишься. Подымутся беси, молитву читай. И знай, сынок (старец любил его так называть), что и впредь тебе не здесь место. Запомни сие, юноша. Как только сподобит бог преставиться мне -- и уходи из монастыря. Совсем иди.
Алеша вздрогнул.
-- Чего ты? Не здесь твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в миру. Много тебе еще странствовать. И ожениться должен будешь, должен. Все должен будешь перенести, пока вновь прибудеши. А дела много будет. Но в тебе не сомневаюсь, потому и посылаю тебя. С тобой Христос. Сохрани его и он сохранит тебя. Горе узришь великое и в горе сем счастлив будешь. Вот тебе завет: в горе счастья ищи. Работай, неустанно работай. Запомни слово мое отныне, ибо хотя и буду еще беседовать с тобой, но не только дни, а и часы мои сочтены.
В лице Алеши опять изобразилось сильное движение. Углы губ его тряслись.
-- Чего же ты снова? -- тихо улыбнулся старец. -- Пусть мирские слезами провожают своих покойников, а мы здесь отходящему отцу радуемся. Радуемся и молим о нем. Оставь же меня. Молиться надо. Ступай и поспеши. Около братьев будь. Да не около одного, а около обоих.
Старец поднял руку благословить. Возражать было невозможно, хотя Алеше чрезвычайно хотелось остаться. Хотелось ему еще спросить, и даже с языка срывался вопрос: что предозначал этот земной поклон брату Дмитрию? но он не посмел спросить. Он знал, что старец и сам бы, без вопроса, ему разъяснил, если бы можно было. Но значит не было на то его воли. А поклон этот страшно поразил Алешу; он веровал слепо, что в нем был таинственный смысл. Таинственный, а может быть и ужасный. Когда он вышел за ограду скита, чтобы поспеть в монастырь к началу обеда у игумена (конечно, чтобы только прислужить за столом), у него вдруг больно сжалось сердце, и он остановился на месте: пред ним как бы снова прозвучали слова старца, предрекавшего столь близкую кончину свою. Что предрекал, да еще с такою точностию, старец, то должно было случиться несомненно, Алеша веровал тому свято. Но как же он останется без него, как же будет он не видеть его, не слышать его? И куда он пойдет? Велит не плакать и идти из монастыря, господи! Давно уже Алеша не испытывал такой тоски. Он пошел поскорее лесом, отделявшим скит от монастыря, и, не в силах даже выносить свои мысли, до того они давили его, стал смотреть на вековые сосны по обеим сторонам лесной дорожки. Переход был не длинен, шагов в пятьсот не более; в этот час никто бы не мог и повстречаться, но вдруг на первом изгибе дорожки он заметил Ракитина. Тот поджидал кого-то.
-- Не меня ли ждешь? -- спросил поравнявшись с ним Алеша.
-- Именно тебя, -- усмехнулся Ракитин. -- Поспешаешь к отцу игумену. Знаю; у того стол. С самого того времени, как архиерея с генералом Пахатовым принимал, помнишь, такого стола еще не было. Я там не буду, а ты ступай, соусы подавай. Скажи ты мне, Алексей, одно: что сей сон значит? я вот что хотел спросить.
-- Какой сон?
-- А вот земной-то поклон твоему братцу Дмитрию Федоровичу. Да еще как лбом-то стукнулся!
-- Это ты про отца Зосиму?
-- Да, про отца Зосиму.
-- Лбом?
-- А, непочтительно выразился! Ну, пусть непочтительно. Итак, что же сей сон означает?
-- Не знаю, Миша, что значит.
-- Так я и знал, что он тебе это не объяснит. Мудреного тут конечно нет ничего, одни бы кажись всегдашние благоглупости. Но фокус был проделан нарочно. Вот теперь и заговорят все святоши в городе и по губернии разнесут: "Что дескать сей сон означает?" По моему, старик действительно прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у вас.
-- Какую уголовщину?
Ракитину видимо хотелось что-то высказать.
-- В вашей семейке она будет, эта уголовщина. Случится она между твоими братцами и твоим богатеньким батюшкой. Вот отец Зосима и стукнулся лбом на всякий будущий случай. Потом, что случится: "ах, ведь это старец святой предрек, напророчествовал", -- хотя какое бы в том пророчество, что он лбом стукнулся? Нет, это, дескать, эмблема была, аллегория, и чорт знает что! Расславят, запомнят: преступление, дескать, предугадал, преступника отметил. У юродивых и все так: на кабак крестится, а в храм камнями мечет. Так и твой старец: праведника палкой вон, а убийце в ноги поклон.
-- Какое преступление? Какому убийце! Что ты? -- Алеша стал как вкопаный, остановился и Ракитин.
-- Какому? Быдто не знаешь? Бьюсь об заклад, что ты сам уж об этом думал. Кстати, это любопытно: слушай, Алеша, ты всегда правду говоришь, хотя всегда между двух стульев садишься: думал ты об этом или не думал, отвечай?
-- Думал, -- тихо ответил Алеша. Даже Ракитин смутился.
-- Что ты? Да неужто и ты уж думал? -- вскричал он.
-- Я... я не то чтобы думал, -- пробормотал Алеша, -- а вот как ты сейчас стал про это так странно говорить, то мне и показалось, что я про это сам думал.
-- Видишь (и как ты это ясно выразил), видишь? Сегодня, глядя на папашу и на братца Митеньку, о преступлении подумал? Стало быть, не ошибаюсь же я?
-- Да подожди, подожди, -- тревожно прервал Алеша, -- из чего ты-то все это видишь?.. Почему это тебя так занимает, вот первое дело.
-- Два вопроса раздельные, но естественные. Отвечу на каждый порознь. Почему вижу? Ничего я бы тут не видел, если бы Дмитрия Федоровича, брата твоего, вдруг сегодня не понял всего, как есть, разом и вдруг, всего как он есть. По какой-то одной черте так и захватил его разом всего. У этих честнейших, но любострастных людей есть черта, которую не переходи. Не то -- не то он и папеньку ножем пырнет. А папенька пьяный и невоздержный беспутник, никогда и ни в чем меры не понимал -- не удержатся оба и бух оба в канаву...
-- Нет, Миша, нет, если только это, так ты меня ободрил. До того не дойдет.
-- А ты чего весь трясешься? Знаешь ты штуку? Пусть он и честный человек, Митенька-то (он глуп, но честен); но он -- сладострастник. Вот его определение и вся внутренняя суть. Это отец ему передал свое подлое сладострастие. Ведь я только на тебя, Алеша, дивлюсь: как это ты девственник? Ведь и ты Карамазов! Ведь в вашем семействе сладострастие до воспаления доведено. Ну вот эти три сладострастника друг за другом теперь и следят... с ножами за сапогом. Состукнулись трое лбами, а ты пожалуй четвертый.
-- Ты про эту женщину ошибаешься. Дмитрий ее... презирает, -- как-то вздрагивая проговорил Алеша.
-- Грушеньку-то? Нет, брат, не презирает. Уж когда невесту свою в явь на нее променял, то не презирает. Тут... тут, брат, нечто, чего ты теперь не поймешь. Тут влюбится человек в какую-нибудь красоту, в тело женское, или даже только в часть одну тела женского (это сладострастник может понять), то и отдаст за нее собственных детей, продаст отца и мать, Россию и отечество; будучи честен, пойдет и украдет; будучи кроток -- зарежет, будучи верен -- изменит. Певец женских ножек, Пушкин, ножки в стихах воспевал; другие не воспевают, а смотреть на ножки не могут без судорог. Но ведь не одни ножки... Тут, брат, презрение не помогает, хотя бы он и презирал Грушеньку. И презирает, да оторваться не может.
-- Я это понимаю, -- вдруг брякнул Алеша.
-- Быдто? И впрямь, стало быть ты это понимаешь, коли так с первого слова брякнул, что понимаешь, -- с злодорадством проговорил Ракитин. -- Ты это нечаянно брякнул, это вырвалось. Тем драгоценнее признание: стало быть, тебе уж знакомая тема, об этом уж думал, о сладострастьи-то! Ax ты, девственник! Ты, Алешка, тихоня, ты святой, я согласен, но ты тихоня и чорт знает о чем ты уж не думал, чорт знает, что тебе уж известно! Девственник, а уж такую глубину прошел, -- я тебя давно наблюдаю. Ты сам Карамазов, ты Карамазов вполне -- стало быть, значит же что-нибудь порода и подбор. По отцу сладострастник, по матери юродивый. Чего дрожишь? Аль правду говорю? Знаешь что: Грушенька просила меня "приведи ты его (тебя, то-есть), я с него ряску стащу". Да ведь как просила-то: приведи да приведи! Подумал только: чем ты это ей так любопытен? Знаешь, необычайная и она женщина тоже!
-- Кланяйся, скажи, что не приду, -- криво усмехнулся Алеша.Договаривай, Михаил, о чем зачал, я тебе потом мою мысль скажу.
-- Чего тут договаривать, все ясно. Все это, брат, старая музыка. Если уж и ты сладострастника в себе заключаешь, то что же брат твой Иван, единоутробный? Ведь и он Карамазов. В этом весь ваш Карамазовский вопрос заключается: сладострастники, стяжатели и юродивые! Брат твой Иван теперь богословские статейки пока в шутку по какому-то глупейшему неизвестному расчету печатает, будучи сам атеистом, и в подлости этой сам сознается -- брат твой этот, Иван. Кроме того, от братца Мити невесту себе отбивает, ну и этой цели, кажется, что достигнет. Да еще как: с согласия самого Митеньки, потому что Митенька сам ему невесту свою уступает, чтобы только отвязаться от нее, да уйти поскорей к Грушеньке. И все это при всем своем благородстве и бескорыстии, заметь себе это. Вот эти-то люди самые роковые и есть! Чорт вас разберет после этого: сам подлость свою сознает и сам в подлость лезет! Слушай дальше: Митеньке теперь пересекает дорогу старикашка-отец. Ведь тот по Грушеньке с ума вдруг сошел, ведь у него слюна бежит, когда на нее глядит только. Ведь это он только из-за нее одной в келье сейчас скандал такой сделал, за то только, что Миусов ее беспутною тварью назвать осмелился. Влюбился хуже кошки. Прежде она ему тут только по делишкам каким-то темным да кабачным на жалованьи прислуживала, а теперь вдруг догадался и разглядел, остервенился, с предложениями лезет, не с честными конечно. Ну и столкнутся же они, папенька с сыночком на этой дорожке. А Грушенька ни тому ни другому, пока еще виляет, да обоих дразнит, высматривает, который выгоднее, потому хоть у папаши можно много денег тяпнуть, да ведь зато он не женится, а пожалуй так под конец ожидовеет и запрет кошель. В таком случае и Митенька свою цену имеет; денег у него нет, но зато способен жениться. Да-с, способен жениться! Бросить невесту, несравненную красоту, Катерину Ивановну, богатую, дворянку и полковничью дочь, и жениться на Грушеньке, бывшей содержанке старого купчишки, развратного мужика и городского головы Самсонова. Из всего сего действительно может столкновение произойти уголовное. А этого брат твой Иван и ждет, тут он и в малине: и Катерину Ивановну приобретет, по которой сохнет, да и шестьдесят ее тысяч приданого тяпнет. Маленькому-то человечку и голышу как он это и весьма прельстительно для начала. И ведь заметь себе: не только Митю не обидит, но даже по гроб одолжит. Ведь я наверно знаю, что Митенька сам и вслух, на прошлой неделе еще, кричал в трактире пьяный, с цыганками, что недостоин невесты своей Катеньки, а брат Иван так вот тот достоин. А сама Катерина Ивановна уж конечно такого обворожителя, как Иван Федорович под конец не отвергнет; ведь она уж и теперь между двумя ими колеблется. И чем только этот Иван прельстил вас всех, что вы все пред ним благоговеете? А он над вами же смеется: в малине, дескать, сижу, и на ваш счет лакомствую.
-- Почему ты все это знаешь? Почему так утвердительно говоришь? -- резко и нахмурившись спросил вдруг Алеша.
-- А почему ты теперь спрашиваешь и моего ответа вперед боишься? значит, сам соглашаешься, что я правду сказал.
-- Ты Ивана не любишь. Иван не польстится на деньги.
-- Быдто? А красота Катерины Ивановны? Не одни же тут деньги, хотя и шестьдесят тысяч вещь прельстительная.
-- Иван выше смотрит. Иван и на тысячи не польстится. Иван не денег, не спокойствия ищет. Он мучения может быть ищет.
-- Это еще что за сон? Ах вы... дворяне!
-- Эх, Миша, душа его бурная. Ум его в плену. В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить.
-- Литературное воровство, Алешка. Ты старца своего перефразировал. Эк ведь Иван вам загадку задал! -- с явною злобой крикнул Ракитин. Он даже в лице изменился и губы его перекосились. -- Да и загадка-то глупая, отгадывать нечего. Пошевели мозгами -- поймешь. Статья его смешна и нелепа. А слышал давеча его глупую теорию: "нет бессмертия души, так нет и добродетели, значит, все позволено". (А братец-то Митенька кстати помнишь, как крикнул: "Запомню!"). Соблазнительная теория подлецам... Я ругаюсь, это глупо... не подлецам, а школьным фанфаронам с "неразрешимою глубиной мыслей". Хвастунишка, а суть-то вся: "С одной стороны нельзя не признаться, а с другой -- нельзя не сознаться!" Вся его теория -- подлость! Человечество само в себе силу найдет, чтобы жить для добродетели, даже и не веря в бессмертие души! В любви к свободе, к равенству, братству найдет...
Ракитин разгорячился, почти не мог сдержать себя. Но вдруг, как бы вспомнив что-то, остановился.
-- Ну, довольно, -- еще кривее улыбнулся он, чем прежде. -- Чего ты смеешься? Думаешь, что я пошляк?
-- Нет, я и не думал думать, что ты пошляк. Ты умен, но... оставь, это я сдуру усмехнулся. Я понимаю, что ты можешь разгорячиться, Миша. По твоему увлечению я догадался, что ты сам неравнодушен к Катерине Ивановне, я, брат, это давно подозревал, а потому и не любишь брата Ивана. Ты к нему ревнуешь?
-- И к ее денежкам тоже ревную? Прибавляй, что ли?
-- Нет, я ничего о деньгах не прибавлю, я не стану тебя обижать.
-- Верю, потому что ты сказал, но чорт вас возьми опять-таки с твоим братом Иваном! Не поймете вы никто, что его и без Катерины Ивановны можно весьма не любить. И за что я его стану любить, чорт возьми! Ведь удостоивает же он меня сам ругать. Почему же я его не имею права ругать?
-- Я никогда не слыхал, чтобы он хоть что-нибудь сказал о тебе, хорошего или дурного; он совсем о тебе не говорит.
-- А я так слышал, что третьего дня у Катерины Ивановны он отделывал меня на чем свет стоит, -- вот до чего интересовался вашим покорным слугой. И кто, брат, кого после этого ревнует -- не знаю! Изволил выразить мысль, что если я де не соглашусь на карьеру архимандрита в весьма недалеком будущем, и не решусь постричься, то непременно уеду в Петербург и примкну к толстому журналу, непременно к отделению критики, буду писать лет десяток и в конце концов переведу журнал на себя. Затем буду опять его издавать и непременно в либеральном и атеистическом направлении, с социалистическим оттенком, с маленьким даже лоском социализма, но держа ухо востро, то-есть в сущности держа нашим и вашим и отводя глаза дуракам. Конец карьеры моей, по толкованию твоего братца, в том, что оттенок социализма не помешает мне откладывать на текущий счет подписные денежки и пускать их при случае в оборот, под руководством какого-нибудь жидишки, до тех пор, пока не выстрою капитальный дом в Петербурге, с тем, чтобы перевесть в него и редакцию, а в остальные этажи напустить жильцов. Даже место дому назначил: у Нового Каменного моста через Неву, который проектируется, говорят, в Петербурге, с Литейной на Выборгскую...
-- Ах, Миша, ведь это, пожалуй, как есть все и сбудется, до последнего даже слова! -- вскричал вдруг Алеша, не удержавшись и весело усмехаясь.
-- И вы в сарказмы пускаетесь, Алексей Федорович.
-- Нет, нет, я шучу, извини. У меня совсем другое на уме. Позволь, однако: кто бы тебе мог такие подробности сообщить, и от кого бы ты мог о них слышать. Ты не мог ведь быть у Катерины Ивановны лично, когда он про тебя говорил?
-- Меня не было, зато был Дмитрий Федорович, и я слышал это своими ушами от Дмитрия же Федоровича, то-есть, если хочешь, он не мне говорил, а я подслушал, разумеется по-неволе, потому что у Грушеньки в ее спальне сидел и выйти не мог все время, пока Дмитрий Федорович в следующей комнате находился.
-- Ах да, я и забыл, ведь она тебе родственница...
-- Родственница? Это Грушенька-то мне родственница? -- вскричал вдруг Ракитин, весь покраснев. -- Да ты с ума спятил, что ли? Мозги не в порядке.
-- А что? Разве не родственница? Я так слышал...
-- Где ты мог это слышать? Нет, вы, господа Карамазовы, каких-то великих и древних дворян из себя корчите, тогда как отец той бегал шутом по чужим столам, да при милости на кухне числился. Положим, я только поповский сын и тля пред вами, дворянами, но не оскорбляйте же меня так весело и беспутно. У меня тоже честь есть, Алексей Федорович. Я Грушеньке не могу быть родней, публичной девке, прошу понять-с!
Ракитин был в сильном раздражении.
-- Извини меня, ради бога, я никак не мог предполагать, и при том какая она публичная? Разве она... такая? -- покраснел вдруг Алеша. -- Повторяю тебе, я так слышал, что родственница. Ты к ней часто ходишь и сам мне говорил, что ты с нею связей любви не имеешь... Вот я никогда не думал, что уж ты-то ее так презираешь! Да неужели она достойна того?
-- Если я ее посещаю, то на то могу иметь свои причины, ну и довольно с тебя. А насчет родства, так скорей твой братец, али даже сам батюшка навяжет ее тебе, а не мне, в родню. Ну вот и дошли. Ступай-ка на кухню лучше. Ай! что тут такое, что это? Аль опоздали? Да не могли же они так скоро отобедать? Аль тут опять что Карамазовы напрокудили? Наверно так. Вот и батюшка твой, и Иван Федорович за ним. Это они от игумена вырвались. Вон отец Исидор с крыльца кричит им что-то во след. Да и батюшка твой кричит и руками махает, верно бранится. Ба, да вон и Миусов в коляске уехал, видишь едет. Вот и Максимов помещик бежит -- да тут скандал; значит, не было обеда! Уж не прибили ли они игумена? Али их пожалуй прибили? Вот бы стоило!..
Ракитин восклицал не напрасно. Скандал действительно произошел, неслыханный и неожиданный. Все произошло "по вдохновению".
VIII. СКАНДАЛ.
Когда Миусов и Иван Федорович входили уже к игумену, то в Петре Александровиче, как в искренно порядочном и деликатном человеке, быстро произошел один деликатный в своем роде процесс, ему стало стыдно сердиться. Он почувствовал про себя, что дрянного Федора Павловича, в сущности, должен бы был он до того не уважать, что не следовало бы ему терять свое хладнокровие в келье старца и так самому потеряться, как оно вышло. "По крайней мере монахи-то уж тут не виноваты ни в чем", -- решил он вдруг на крыльце игумена, -- "а если и тут порядочный народ (этот отец Николай игумен тоже кажется из дворян), то почему же не быть с ними милым, любезным и вежливым?.." "Спорить не буду, буду даже поддакивать, завлеку любезностью и... и... наконец, докажу им, что я не компания этому Эзопу, этому шуту, этому пьеро и попался в просак точно так же, как и они все..."
Спорные же порубки в лесу и эту ловлю рыбы (где все это -- он и сам не знал) он решил им уступить окончательно, раз навсегда, сегодня же, тем более, что все это очень немногого стоило, и все свои иски против монастыря прекратить.
Все эти благие намерения еще более укрепились, когда они вступили в столовую отца игумена. Столовой у того впрочем не было, потому что было у него всего по-настоящему две комнаты во всем помещении, правда гораздо обширнейшие и удобнейшие, чем у старца. Но убранство комнат также не отличалось особым комфортом: мебель была кожаная, красного дерева, старой моды двадцатых годов; даже полы были некрашеные; зато все блистало чистотой, на окнах было много дорогих цветов; но главную роскошь в эту минуту естественно составлял роскошно сервированный стол, хотя впрочем и тут говоря относительно: скатерть была чистая, посуда блестящая; превосходно выпеченный хлеб трех сортов, две бутылки вина, две бутылки великолепного монастырского меду, и большой стеклянный кувшин с монастырским квасом, славившимся в околодке. Водки не было вовсе. Ракитин повествовал потом, что обед был приготовлен на этот раз из пяти блюд: была уха со стерлядью и с пирожками с рыбой; затем разварная рыба, как-то отменно и особенно приготовленная; затем котлеты из красной рыбы, мороженое и компот и наконец киселек в роде бланманже. Все это пронюхал Ракитин, не утерпев и нарочно заглянув на игуменскую кухню, с которою тоже имел свои связи. Он везде имел связи и везде добывал языка. Сердце он имел весьма беспокойное и завистливое. Значительные свои способности он совершенно в себе сознавал, но нервно преувеличивал их в своем самомнении. Он знал наверно, что будет в своем роде деятелем, но Алешу, который был к нему очень привязан, мучило то, что его друг Ракитин бесчестен и решительно не сознает того сам, напротив, зная про себя, что он не украдет денег со стола, окончательно считал себя человеком высшей честности. Тут уже не только Алеша, но и никто бы не мог ничего сделать.
Ракитин, как лицо мелкое, приглашен быть к обеду не мог, зато были приглашены отец Иосиф и отец Паисий и с ними еще один иеромонах. Они уже ожидали в столовой игумена, когда вступили Петр Александрович, Калганов и Иван Федорович. Дожидался еще в сторонке и помещик Максимов. Отец игумен, чтобы встретить гостей, выступил вперед на середину комнаты. Это был высокий, худощавый, но все еще сильный старик, черноволосый, с сильною проседью, с длинным постным и важным лицом. Он раскланялся с гостями молча, но те на этот раз подошли под благословение. Миусов рискнул было даже поцеловать ручку, но игумен во-время как-то отдернул, и поцелуй не состоялся. Зато Иван Федорович и Калганов благословились на этот раз вполне, то-есть с самым простодушным и простонародным чмоком в руку.
-- Мы должны сильно извиниться, ваше высокопреподобие,-- начал Петр Александрович, с любезностью осклабляясь, но все же важным и почтительным тоном, -- извиниться, что являемся одни без приглашенного вами сопутника нашего, Федора Павловича; он принужден был от вашей трапезы уклониться и не без причины. В келье у преподобного отца Зосимы, увлекшись своею несчастною родственною распрей с сыном, он произнес несколько слов совершенно не кстати... словом сказать, совершенно неприличных... о чем, как кажется (он взглянул на иеромонахов), вашему высокопреподобию уже и известно. А потому, сам сознавая себя виновным и искренно раскаиваясь, почувствовал стыд и, не могши преодолеть его, просил нас, меня и сына своего, Ивана Федоровича, заявить пред вами все свое искреннее сожаление, сокрушение и покаяние... Одним словом, он надеется и хочет вознаградить все потом, а теперь, испрашивая вашего благословения, просит вас забыть о случившемся...
Миусов умолк. Произнеся последние слова своей тирады, он остался собою совершенно доволен, до того, что и следов недавнего раздражения не осталось в душе его. Он вполне и искренно любил опять человечество. Игумен, с важностью выслушав его, слегка наклонил голову и произнес в ответ:
-- Чувствительно сожалею об отлучившемся. Может быть за трапезой нашею он полюбил бы нас, равно как и мы его. Милости просим, господа, откушать.
Он стал пред образом и начал вслух молитву. Все почтительно преклонили головы, а помещик Максимов даже особенно выставился вперед, сложив пред собой ладошками руки от особого благоговения.
И вот тут-то Федор Павлович и выкинул свое последнее колено. Надо заметить, что он действительно хотел было уехать и действительно почувствовал невозможность, после своего позорного поведения в келье старца, идти как ни в чем не бывало к игумену на обед. Не то чтоб он стыдился себя так уж очень и обвинял; может быть даже совсем напротив; но все же он чувствовал, что обедать-то уж неприлично. Но только было подали к крыльцу гостиницы его дребезжащую коляску, как он, уже влезая в нее, вдруг приостановился. Ему вспомнились его же собственные слова у старца: "Мне все так и кажется, когда я вхожу куда-нибудь, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, -- так вот давай же я и в самом деле сыграю шута, потому что вы все до единого глупее и подлее меня". Ему захотелось всем отомстить за собственные пакости. Вспомнил он вдруг теперь кстати, как когда-то, еще прежде, спросили его раз: "За что вы такого-то так ненавидите?" И он ответил тогда, в припадке своего шутовского бесстыдства: "А вот за что: он, правда, мне ничего не сделал, но зато я сделал ему одну бессовестнейшую пакость, и только что сделал, тотчас же за то и возненавидел его". Припомнив это теперь, он тихо и злобно усмехнулся в минутном раздумьи. Глаза его сверкнули, и даже губы затряслись. "А коль начал, так и кончить", решил он вдруг. Сокровеннейшее ощущение его в этот миг можно было бы выразить такими словами: "Ведь уж теперь себя не реабилитируешь, так давай-ка я им еще наплюю до бесстыдства: не стыжусь, дескать, вас, да и только!" Кучеру он велел подождать, а сам скорыми шагами воротился в монастырь и прямо к игумену. Он еще не знал хорошо, что сделает, но знал, что уже не владеет собою и -- чуть толчек -- мигом дойдет теперь до последнего предела какой-нибудь мерзости, -- впрочем только мерзости, а отнюдь не какого-нибудь преступления или такой выходки, за которую может суд наказать. В последнем случае он всегда умел себя сдерживать и даже сам себе дивился насчет этого в иных случаях. Он показался в столовой игумена ровно в тот миг, когда кончилась молитва, и все двинулись к столу. Остановившись на пороге, оглядел компанию и засмеялся длинным, наглым, злым смешком, всем отважно глядя в глаза.
-- А они-то думали, я уехал, а я вот он! -- вскричал он на всю залу.
Одно мгновение все смотрели на него в упор и молчали, и вдруг все почувствовали, что выйдет сейчас что-нибудь отвратительное, нелепое, с несомненным скандалом. Петр Александрович из самого благодушного настроения перешел немедленно в самое свирепое. Все, что угасло было в его сердце и затихло, разом воскресло и поднялось.
-- Нет, вынести этого я не могу! -- вскричал он, -- совсем не могу и... никак не могу!
Кровь бросилась ему в голову. Он даже спутался, но было уже не до слога, и он схватил свою шляпу.
-- Чего такого он не может? -- вскричал Федор Павлович, -- "никак не может и ни за что не может?" Ваше преподобие, входить мне аль нет? Принимаете сотрапезника?
-- Милости просим от всего сердца, -- ответил игумен. -- Господа! Позволю ли себе, -- прибавил он вдруг, -- просить вас от всей души, оставив случайные распри ваши, сойтись в любви и родственном согласии, с молитвой ко господу, за смиренною трапезою нашей...
-- Нет, нет, невозможно, -- крикнул как бы не в себе Петр Александрович.
-- А коли Петру Александровичу невозможно, так и мне невозможно, и я не останусь. Я с тем и шел. Я всюду теперь буду с Петром Александровичем: уйдете, Петр Александрович, и я пойду, останетесь и я останусь. Родственным-то согласием вы его наипаче кольнули, отец игумен: не признает он себя мне родственником? Так ли, фон-Зон? Вот и фон-Зон стоит. Здравствуй, фон-Зон.
-- Вы... это мне-с? -- пробормотал изумленный помещик Максимов.
-- Конечно тебе, -- крикнул Федор Павлович. -- А то кому же? Не отцу же игумену быть фон-Зоном!
-- Да ведь и я не фон-Зон, я Максимов.
-- Нет, ты фон-Зон. Ваше преподобие, знаете вы что такое фон-Зон? Процесс такой уголовный был: его убили в блудилище -- так кажется у вас сии места именуются -- убили и ограбили, и несмотря на его почтенные лета, вколотили в ящик, закупорили и из Петербурга в Москву отослали в багажном вагоне, за нумером. А когда заколачивали, то блудные плясавицы пели песни и играли на гуслях, то-есть на фортоплясах. Так вот это тот самый фон-Зон и есть. Он из мертвых воскрес, так ли, фон-Зон?
-- Что же это такое? Как же это? -- послышались голоса в группе иеромонахов.
-- Идем! -- крикнул Петр Александрович, обращаясь к Калганову.
-- Нет-с, позвольте! -- визгливо перебил Федор Павлович, шагнув еще шаг в комнату, -- позвольте и мне довершить. Там в келье ославили меня, что я будто бы непочтительно вел себя, а именно тем, что про пискариков крикнул. Петр Александрович Миусов, родственник мой, любит, чтобы в речи было plus de noblesse que de sincerite, а я обратно люблю, чтобы в моей речи было plus de sincerite que de noblesse, и -- наплевать на noblesse! Так ли, фон-Зон? Позвольте, отец игумен, я хоть и шут, и представляюсь шутом, но я рыцарь чести и хочу высказать. Да-с, я рыцарь чести, а в Петре Александровиче -- прищемленное самолюбие и ничего больше. Я и приехал-то может быть сюда давеча, чтобы посмотреть да высказать. У меня здесь сын Алексей спасается; я отец, я об его участи забочусь и должен заботиться. Я все слушал да представлялся, да и смотрел потихоньку, а теперь хочу вам и последний акт представления проделать. У нас ведь как? У нас что падает, то уж и лежит. У нас что раз упало, то уж и вовеки лежи. Как бы не так-с! Я встать желаю. Отцы святые, я вами возмущен. Исповедь есть великое таинство, пред которым и я благоговею и готов повергнуться ниц, а тут вдруг там в келье все на коленках и исповедуются вслух. Разве вслух позволено исповедываться? Святыми отцами установлено исповедание на ухо, тогда только исповедь ваша будет таинством, и это издревле. А то как я ему объясню при всех, что я, например, то и то... ну то-есть то и то, понимаете? Иногда ведь и сказать неприлично. Так ведь это скандал! Нет, отцы, с вами тут пожалуй в хлыстовщину втянешься... Я при первом же случае напишу в Синод, а сына своего Алексея домой возьму...
Здесь нотабене. Федор Павлович слышал, где в колокола звонят. Были когда-то злые сплетни, достигшие даже до архиерея (не только по нашему, но и в других монастырях, где установилось старчество), что будто слишком уважаются старцы, в ущерб даже сану игуменскому, и что между прочим будто бы старцы злоупотребляют таинством исповеди и проч. и проч. Обвинения нелепые, которые и пали в свое время сами собой и у нас, и повсеместно. Но глупый дьявол, который подхватил и нес Федора Павловича на его собственных нервах куда-то все дальше и дальше в позорную глубину, подсказал ему это бывшее обвинение, в котором Федор Павлович сам не понимал первого слова. Да и высказать-то его грамотно не сумел, тем более, что на этот раз никто в кельи старца на коленях не стоял и вслух не исповедывался, так что Федор Павлович ничего не мог подобного сам видеть и говорил лишь по старым слухам и сплетням, которые кое-как припомнил. Но высказав свою глупость, он почувствовал, что сморозил нелепый вздор, и вдруг захотелось ему тотчас же доказать слушателям, а пуще всего себе самому, что сказал он вовсе не вздор. И хотя он отлично знал, что с каждым будущим словом все больше и нелепее будет прибавлять к сказанному уже вздору еще такого же, -- но уж сдержать себя не мог и полетел как с горы.
-- Какая подлость! -- крикнул Петр Александрович.
-- Простите, -- сказал вдруг игумен. -- Было сказано издревле: "И начат глаголати на мя многая некая, даже и до скверных некиих вещей. Аз же вся слышав, глаголах в себе: се врачество Иисусово есть и послал исцелити тщеславную душу мою". А потому и мы благодарим вас с покорностью, гость драгоценный!
И он поклонился Федору Павловичу в пояс.
-- Те-те-те! Ханжество и старые фразы! Старые фразы и старые жесты! Старая ложь и казенщина земных поклонов! Знаем мы эти поклоны! "Поцелуй в губы и кинжал в сердце", как в Разбойниках Шиллера. Не люблю, отцы, фальши, а хочу истины! Но не в пискариках истина, и я это провозгласил! Отцы монахи, зачем поститесь? Зачем вы ждете за это себе награды на небеси? Так ведь из-за этакой награды и я пойду поститься! Нет, монах святой, ты будь-ка добродетелен в жизни, принеси пользу обществу, не заключаясь в монастыре на готовые хлеба и не ожидая награды там на верху, -- так это-то потруднее будет. Я тоже ведь, отец игумен, умею складно сказать. Что у них тут наготовлено? -- подошел он к столу. -- Портвейн старый Фактори, медок разлива братьев Елисеевых, ай да отцы! Не похоже ведь на пискариков. Ишь бутылочек-то отцы наставили, хе-хе-хе! А кто это все доставлял сюда? Это мужик русский, труженик, своими мозольными руками заработанный грош сюда несет, отрывая его от семейства и от нужд государственных! Ведь вы, отцы святые, народ сосете!
-- Это уж совсем недостойно с вашей стороны, -- проговорил отец Иосиф. Отец Паисий упорно молчал. Миусов бросился бежать из комнаты, а за ним и Калганов.
-- Ну, отцы, и я за Петром Александровичем! Больше я к вам не приду, просить будете на коленях, не приду. Тысячу рубликов я вам прислал, так вы опять глазки навострили, хе-хе-хе! Нет, еще не прибавлю. Мщу за мою прошедшую молодость, за все унижение мое! -- застучал он кулаком по столу в припадке выделанного чувства. -- Много значил этот монастырек в моей жизни! Много горьких слез я из-за него пролил! Вы жену мою, кликушу, восстановляли против меня. Вы меня на семи соборах проклинали, по околодку разнесли! Довольно, отцы, нынче век либеральный, век пароходов и железных дорог. Ни тысячи, ни ста рублей, ни ста копеек, ничего от меня не получите!
Опять нотабене. Никогда и ничего такого особенного не значил наш монастырь в его жизни, и никаких горьких слез не проливал он из-за него. Но он до того увлекся выделанными слезами своими, что на одно мгновенье чуть было себе сам не поверил; даже заплакал было от умиления; но в тот же миг почувствовал, что пора поворачивать оглобли назад. Игумен на злобную ложь его наклонил голову и опять внушительно произнес:
-- Сказано снова: "Претерпи смотрительне находящее на тя невольно бесчестие с радостию, и да не смутишися, ниже возненавидиши бесчестящего тя". Так и мы поступим.
-- Те-те-те, вознепщеваху! и прочая галиматья! Непщуйте, отцы, а я пойду. А сына моего Алексея беру отселе родительскою властию моею навсегда. Иван Федорович, почтительнейший сын мой, позвольте вам приказать за мною следовать! Фон-Зон, чего тебе тут оставаться! Приходи сейчас ко мне в город. У меня весело. Всего верстушка какая-нибудь, вместо постного-то масла подам поросенка с кашей; пообедаем; коньячку поставлю, потом ликерцу; мамуровка есть... Эй, фон-Зон, не упускай своего счастия!
Он вышел крича и жестикулируя. Вот в это-то мгновение Ракитин и увидел его выходящего и указал Алеше.
-- Алексей! -- крикнул ему издали отец, завидев его, -- сегодня же переезжай ко мне совсем, и подушку и тюфяк тащи, и чтобы твоего духу здесь не пахло.
Алеша остановился, как вкопанный, молча и внимательно наблюдая сцену. Федор Павлович между тем влез в коляску, а за ним, даже не оборотившись к Алеше проститься, молча и угрюмо стал было влезать Иван Федорович. Но тут произошла еще одна паясническая и невероятная почти сцена, восполнившая эпизод. Вдруг у подножки коляски появился помещик Максимов. Он прибежал запыхавшись, чтобы не опоздать. Ракитин и Алеша видели, как он бежал. Он так спешил, что в нетерпении занес уже ногу на ступеньку, на которой еще стояла левая нога Ивана Федоровича, и, схватившись за кузов, стал было подпрыгивать в коляску:
-- И я, и я с вами! -- выкрикивал он, подпрыгивая, смеясь мелким веселым смешком, с блаженством в лице и на все готовый, -- возьмите и меня!
-- Ну не говорил ли я, -- восторженно крикнул Федор Павлович, -- что это фон-Зон! Что это настоящий воскресший из мертвых фон-Зон! Да как ты вырвался оттуда? Что ты там нафонзонил такого и как ты-то мог от обеда уйти? Ведь надо же медный лоб иметь! У меня лоб, а я, брат, твоему удивляюсь! Прыгай, прыгай скорей! Пусти его, Ваня, весело будет. Он тут как-нибудь в ногах полежит. Полежишь, фон-Зон? Али на облучек его с кучером примостить?.. Прыгай на облучек, фон-Зон!..
Но Иван Федорович, усевшийся уже на место, молча и изо всей силы вдруг отпихнул в грудь Максимова, и тот отлетел на сажень. Если не упал, то только случайно.
-- Пошел! -- злобно крикнул кучеру Иван Федорович.
-- Ну чего же ты? Чего же ты? Зачем ты его так? -- вскинулся Федор Павлович, но коляска уже поехала. Иван Федорович не ответил.
-- Ишь ведь ты! -- помолчав две минуты, проговорил опять Федор Павлович, косясь на сынка: -- сам ведь ты весь этот монастырь затеял, сам подстрекал, сам одобрял, чего ж теперь сердишься?
-- Полно вам вздор толочь, отдохните хоть теперь немного, -- сурово отрезал Иван Федорович.
Федор Павлович опять помолчал с две минуты.
-- Коньячку бы теперь хорошо, -- сентенциозно заметил он. Но Иван Федорович не ответил.
-- Доедем, и ты выпьешь.
Иван Федорович все молчал.
Федор Павлович подождал еще минуты с две:
-- А Алешку-то все-таки из монастыря возьму, несмотря на то, что вам это очень неприятно будет, почтительнейший Карл фон-Мор.
Иван Федорович презрительно вскинул плечами и, отворотясь, стал смотреть на дорогу. Затем уж до самого дома не говорили. ( Источник : http://az.lib.ru/d/dostoewskij_f_m/text_0100.shtml ) ***
Достоевский родился 30 октября 1821 года в Москве на улице Новая Божедомка в правом флигеле Мариинской больницы для бедных Московского воспитательного дома. В «Книге для записи рождений…» церкви Петра и Павла при больнице осталась запись: «Родился младенец, в доме больницы бедных, у штаб-лекаря Михаила Андреича Достоевского, — сын Фёдор. Молитвовал священник Василий Ильин». Имя Фёдор было выбрано, по мнению биографов, по имени деда по матери — купца Фёдора Тимофеевича Нечаева. 4 ноября Достоевский был крещён. Крёстными родителями стали штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлович Маслович и княгиня Прасковья Трофимовна Козловская, дед Фёдор Тимофеевич Нечаев и Александра Фёдоровна Куманина.
«Я происходил из семейства русского и благочестивого. С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей…», — вспоминал спустя полвека Фёдор Михайлович. В семье Достоевских строго соблюдались патриархальные обычаи. Домашний порядок подчинялся службе отца. В шесть часов Михаил Достоевский просыпался, проводил утренний обход в больнице, объезжал пациентов по домам. После двенадцати был обед с семьёй, отдых и снова приём в больнице. «В 9 часов вечера, не раньше — не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом; прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени повторялось ежедневно», — вспоминал Фёдор Михайлович. Самые ранние воспоминания писателя относятся к 1823—1824 годам. По свидетельству первого биографа Достоевского Ореста Фёдоровича Миллера, таким воспоминанием как раз стала молитва перед сном перед образами в гостиной при гостях. После рождения в конце 1822 года сестры Варвары, няней в семье Достоевских становится Алёна Фроловна, о которой у будущего писателя остались самые лучшие воспоминания: «Всех она нас, детей, вырастила и выходила. Была она тогда лет сорока пяти, характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!». В произведениях Достоевского няня упоминается в
В сентябре 1834 года Фёдор и Михаил Достоевские поступают в пансион Леонтия Ивановича Чермака на Новой Басманной улице, считавшийся одним из лучших частных учебных заведений в Москве. Обучение стоило дорого, но помогали Куманины. Режим дня в учебном заведении был строгий. На полном пансионе обучающиеся приезжали домой только на выходные. Подъём был по звонку в шесть утра, зимой — в семь; после молитвы и завтрака занимались до двенадцати; после обеда снова занимались с двух до шести; с семи до десяти повторяли уроки, после чего ужинали и ложились спать. Полный курс состоял из трёх классов продолжительностью 11 месяцев каждый. Преподавали математику, риторику, географию, историю, физику, логику, русский, греческий, латинский, немецкий, английский, французский языки, чистописание, рисование и даже танцы. Леонтий Чермак старался создать иллюзию семейной жизни: «ел за одним столом вместе со своими учениками и обращался с ними ласково, как с собственными сыновьями», входил во все нужды детей, следил за их здоровьем.