Внизу у деревянной галлерейки, приделанной к наружной стене ограды, толпились на этот раз все женщины, баб около двадцати. Их уведомили, что старец наконец выйдет, и они собрались в ожидании. Вышли на галлерейку и помещицы Хохлаковы, тоже ожидавшие старца, но в отведенном для благородных посетительниц помещении. Их было две: мать и дочь. Г-жа Хохлакова-мать, дама богатая и всегда со вкусом одетая, была еще довольно молодая и очень миловидная собою особа, немного бледная, с очень оживленными и почти совсем черными глазами. Ей было не более тридцати трех лет, и она уже лет пять как была вдовой. Четырнадцатилетняя дочь ее страдала параличом ног. Бедная девочка не могла ходить уже с полгода, и ее возили в длинном покойном кресле на колесах. Это было прелестное личико, немного худенькое от болезни, но веселое. -- Что-то шаловливое светилось в ее темных больших глазах с длинными ресницами. Мать еще с весны собиралась ее везти за границу, но летом опоздали за устройством по имению. Они уже с неделю как жили в нашем городе, больше по делам, чем для богомолья, но уже раз, три дня тому назад, посещали старца. Теперь они приехали вдруг опять, хотя и знали, что старец почти уж не может вовсе никого принимать, и, настоятельно умоляя, просили еще раз "счастья узреть великого исцелителя". В ожидании выхода старца мамаша сидела на стуле, подле кресел дочери, а в двух шагах от нее стоял старик монах, не из здешнего монастыря, а захожий из одной дальней северной малоизвестной обители. Он тоже желал благословиться у старца. Но показавшийся на галлерее старец прошел сначала прямо к народу. Толпа затеснилась к крылечку о трех ступеньках, соединявшему низенькую галлерейку с полем. Старец стал на верхней ступеньке, надел эпитрахиль и начал благословлять теснившихся к нему женщин. Притянули к нему одну кликушу за обе руки. Та, едва лишь завидела старца, вдруг начала, как-то нелепо взвизгивая, икать и вся затряслась как в родимце. Наложив ей на голову эпитрахиль, старец прочел над нею краткую молитву, и она тотчас затихла и успокоилась. Не знаю как теперь, но в детстве моем мне часто случалось в деревнях и по монастырям видеть и слышать этих кликуш. Их приводили к обедне, они визжали или лаяли по-собачьи на всю церковь, но когда выносили дары и их подводили к дарам, тотчас "беснование" прекращалось, и больные на несколько времени всегда успокоивались. Меня ребенка очень это поражало и удивляло. Но тогда же я услышал от иных помещиков и особенно от городских учителей моих, на мои расспросы, что это все притворство, чтобы не работать, и что это всегда можно искоренить надлежащею строгостью, при чем приводились для подтверждения разные анекдоты. Но впоследствии я с удивлением узнал от специалистов-медиков, что тут никакого нет притворства, что это страшная женская болезнь, и кажется по преимуществу у нас на Руси, свидетельствующая о тяжелой судьбе нашей сельской женщины, болезнь, происходящая от изнурительных работ слишком вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов; кроме того от безвыходного горя, от побоев и пр., чего иные женские натуры выносить по общему примеру все-таки не могут. Странное же и мгновенное исцеление беснующейся и бьющейся женщины, только лишь бывало ее подведут к дарам, которое объясняли мне притворством и сверх того фокусом, устраиваемым чуть ли не самими "клерикалами", происходило вероятно тоже самым натуральным образом, и подводившие ее к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне веровали, как установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят пред ними. А потому и всегда происходило (и должно было происходить) в нервной и конечно тоже психически больной женщине непременное как бы сотрясение всего организма ее в момент преклонения пред дарами, сотрясение, вызванное ожиданием непременного чуда исцеления и самою полною верой в то, что оно совершится. И оно совершалось хотя бы только на одну минуту. Точно так же оно и теперь совершилось, едва лишь старец накрыл больную эпитрахилью.
Многие из теснившихся к нему женщин заливались слезами умиления и восторга, вызванного эффектом минуты; другие рвались облобызать хоть край одежды его, иные что-то причитали. Он благословлял всех, а с иными разговаривал. Кликушу он уже знал, ее привели не издалека, из деревни всего верст за шесть от монастыря, да и прежде ее водили к нему.
-- А вот далекая! -- указал он на одну еще вовсе не старую женщину, но очень худую и испитую, не то что загоревшую, а как бы всю почерневшую лицом. Она стояла на коленях и неподвижным взглядом смотрела на старца. Во взгляде ее было что-то как бы исступленное.
-- Издалека, батюшка, издалека, отселева триста верст. Издалека, отец, издалека, -- проговорила женщина нараспев, как-то покачивая плавно из стороны в сторону головой и подпирая щеку ладонью. Говорила она как бы причитывая. Есть в народе горе молчаливое и многотерпеливое; оно уходит в себя и молчит. Но есть горе и надорванное: оно пробьется раз слезами и с той минуты уходит в причитывания. Это особенно у женщин. Но не легче оно молчаливого горя. Причитания утоляют тут лишь тем, что еще более растравляют и надрывают сердце. Такое горе и утешения не желает, чувством своей неутолимости питается. Причитания лишь потребность раздражать беспрерывно рану.
-- По мещанству надо-ть быть?-- продолжал, любопытно в нее вглядываясь, старец.
-- Городские мы, отец, городские, по крестьянству мы, а городские, в городу проживаем. Тебя повидать, отец, прибыла. Слышали о тебе, батюшка, слышали. Сыночка младенчика схоронила, пошла молить бога. В трех монастырях побывала, да указали мне: "Зайди, Настасьюшка, и сюда, к вам то-есть, голубчик, к вам". Пришла, вчера у стояния была, а сегодня и к вам.
-- О чем плачешь-то?
-- Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был, без трех только месяцев и три бы годика ему. По сыночку мучусь, отец, по сыночку. Последний сыночек оставался, четверо было у нас с Никитушкой, да не стоят у нас детушки, не стоят, желанный, не стоят. Трех первых схоронила я, не жалела я их очень-то, а этого последнего схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут предо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою. Разложу что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою. Говорю Никитушке, мужу-то моему: отпусти ты меня, хозяин, на богомолье сходить. Извозчик он, не бедные мы, отец, не бедные, сами от себя извоз ведем, все свое содержим, и лошадок и экипаж. Да на что теперь нам добро? Зашибаться он стал без меня, Никитушка-то мой, это наверно что так, да и прежде того: чуть я отвернусь, а уж он и ослабеет. А теперь и о нем не думаю. Вот уж третий месяц из дому. Забыла я, обо всем забыла и помнить не хочу; а и что я с ним теперь буду? Кончила я с ним, кончила, со всеми покончила. И не глядела бы я теперь на свой дом и на свое добро, и не видала б я ничего вовсе!
-- Вот что, мать, -- проговорил старец, -- однажды древний великий святой увидел во храме такую же как ты плачущую мать и тоже по младенце своем, по единственном, которого тоже призвал господь. "Или не знаешь ты, сказал ей святой, сколь сии младенцы пред престолом божиим дерзновенны? Даже и нет никого дерзновеннее их в царствии небесном: Ты, господи, даровал нам жизнь, говорят они богу, и только лишь мы узрели ее, как ты ее у нас и взял назад. И столь дерзновенно просят и спрашивают, что господь дает им немедленно ангельский чин. А посему, молвил святой, и ты радуйся, жено, а не плачь, и твой младенец теперь у господа в сонме ангелов его пребывает". Вот что сказал святой плачущей жене в древние времена. Был же он великий святой и неправды ей поведать не мог. Посему знай и ты, мать, что и твой младенец наверно теперь предстоит пред престолом господним, и радуется и веселится, и о тебе бога молит. А потому и ты плачь, но радуйся.
Женщина слушала его, подпирая рукой щеку и потупившись. Она глубоко вздохнула.
-- Тем самым и Никитушка меня утешал, в одно слово как ты говорил: "Неразумная ты, говорит, чего плачешь, сыночек наш наверно теперь у господа бога вместе с ангелами воспевает". Говорит он это мне, а и сам плачет, вижу я, как и я же плачет. "Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть коль не у господа бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!" И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него мне бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет бывало крикнет своим голосочком: "Мамка, где ты?" Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как бывало бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала! Да нет его, батюшка, нет, и не услышу его никогда! Вот его поясочек, а его-то и нет, и никогда-то мне теперь не видать, не слыхать его!..
Она вынула из-за пазухи маленький позументный поясочек своего мальчика и только лишь взглянула на него, так и затряслась от рыданий, закрыв пальцами глаза свои, сквозь которые потекли вдруг брызнувшие ручьем слезы.
-- А это, -- проговорил старец, -- это древняя "Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, потому что их нет", и таковой вам матерям предел на земле положен. И не утешайся, и не надо тебе утешаться, не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно, что сыночек твой -- есть единый от ангелов божиих, оттуда на тебя смотрит и видит тебя и на твои слезы радуется и на них господу богу указывает. И надолго еще тебе сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего. А младенчика твоего помяну за упокой, как звали-то?
-- Алексеем, батюшка.
-- Имя-то милое. На Алексея человека божия?
-- Божия, батюшка, божия, Алексея человека божия!
-- Святой-то какой! Помяну, мать, помяну и печаль твою на молитве вспомяну и супруга твоего за здравие помяну. Только его тебе грех оставлять. Ступай к мужу и береги его. Увидит оттуда твой мальчик, что бросила ты его отца, и заплачет по вас: зачем же ты блаженство-то его нарушаешь? Ведь жив он, жив, ибо жива душа вовеки, и нет его в доме, а он невидимо подле вас. Как же он в дом придет, коль ты говоришь, что возненавидела дом свой? К кому ж он придет, коль вас вместе, отца с матерью, не найдет? Вот он снится теперь тебе, и ты мучаешься, а тогда он тебе кроткие сны пошлет. Ступай к мужу, мать, сего же дня ступай.
-- Пойду, родной, по твоему слову пойду. Сердце ты мое разобрал. Никитушка, ты мой Никитушка, ждешь ты меня, голубчик, ждешь! -- начала было причитывать баба, но старец уже обратился к одной старенькой старушонке, одетой не по-страннически, а по-городски. По глазам ее видно было, что у нее какое-то дело и что пришла она нечто сообщить. Назвалась она унтер-офицерскою вдовой, не издалека, всего из нашего же города. Сыночек у ней Васенька, где-то в комиссариате служил, да в Сибирь поехал, в Иркутск. Два раза оттуда писал, а тут вот уж год писать перестал. Справлялась она о нем, да по правде не знает, где и справиться-то.
-- Только и говорит мне намедни Степанида Ильинишна Бедрягина, купчиха она, богатая: возьми ты, говорит, Прохоровна, и запиши ты, говорит, сыночка своего в поминанье, снеси в церковь, да и помяни за упокой. Душа-то его, говорит, затоскует, он и напишет письмо. И это, говорит, Степанида Ильинишна, как есть верно, многократно испытано. Да только я сумлеваюсь... Свет ты наш, правда оно аль неправда, и хорошо ли так будет?
-- И не думай о сем. Стыдно это и спрашивать. Да и как это возможно, чтобы живую душу да еще родная мать за упокой поминала! Это великий грех, колдовству подобно, только по незнанию твоему лишь прощается. А ты лучше помоли царицу небесную, скорую заступницу и помощницу о здоровьи его, да чтоб и тебя простила за неправильное размышление твое. И вот что я тебе еще скажу, Прохоровна: или сам он к тебе вскоре обратно прибудет, сынок твой, или наверно письмо пришлет. Так ты и знай. Ступай и отселе покойна будь. Жив твой сынок, говорю тебе.
-- Милый ты наш, награди тебя бог, благодетель ты наш, молебщик ты за всех нас и за грехи наши...
А старец уже заметил в толпе два горящие, стремящиеся к нему взгляда изнуренной, на вид чахоточной, хотя и молодой еще крестьянки. Она глядела молча, глаза просили о чем-то, но она как бы боялась приблизиться.
-- Ты с чем, родненькая?
-- Разреши мою душу, родимый, -- тихо и не спеша промолвила она, стала на колени и поклонилась ему в ноги.
-- Согрешила, отец родной, греха моего боюсь.
Старец сел на нижнюю ступеньку, женщина приблизилась к нему, не вставая с колен.
-- Вдовею я, третий год, -- начала она полушепотом, сама как бы вздрагивая. -- Тяжело было замужем-то, старый был он, больно избил меня. Лежал он больной; думаю я, гляжу на него: а коль выздоровеет, опять встанет, что тогда? И вошла ко мне тогда эта самая мысль...
-- Постой, -- сказал старец и приблизил ухо свое прямо к ее губам. Женщина стала продолжать тихим шепотом, так что ничего почти нельзя было уловить. Она кончила скоро.
-- Третий год? -- спросил старец.
-- Третий год. Сперва не думала, а теперь хворать начала, тоска пристала...
-- Издалека?
-- За пятьсот верст отселева.
-- На исповеди говорила?
-- Говорила, по два раза говорила.
-- Допустили к причастию-то?
-- Допустили. Боюсь; помирать боюсь.
-- Ничего не бойся, и никогда не бойся, и не тоскуй. Только бы покаяние не оскудевало в тебе -- и все бог простит. Да и греха такого нет и не может быть на всей земле, какого бы не простил господь воистину кающемуся. Да и совершить не может, совсем, такого греха великого человек, который бы истощил бесконечную божью любовь. Али может быть такой грех, чтобы превысил божью любовь? О покаянии лишь заботься, непрестанном, а боязнь отгони вовсе. Веруй, что бог тебя любит так, как ты и не помышляешь о том, хотя бы со грехом твоим и во грехе твоем любит. А об одном кающемся больше радости в небе, чем о десяти праведных, сказано давно. Иди же и не бойся. На людей не огорчайся, за обиды не сердись. Покойнику в сердце все прости, чем тебя оскорбил, примирись с ним воистину. Коли каешься, так и любишь. А будешь любить, то ты уже божья... Любовью все покупается, все спасается. Уж коли я, такой же как и ты человек грешный, над тобой умилился и пожалел тебя, кольми паче бог. Любовь такое бесценное сокровище, что на нее весь мир купить можешь, и не только свои, но и чужие грехи еще выкупишь. Ступай и не бойся.
Он перекрестил ее три раза, снял с своей шеи и надел на нее образок. Она молча поклонилась ему до земли. Он привстал и весело поглядел на одну здоровую бабу с грудным ребеночком на руках.
-- Из Вышегорья, милый.
-- Шесть верст однако отсюда, с ребеночком томилась. Чего тебе?
-- На тебя глянуть пришла. Я ведь у тебя бывала, аль забыл? Не велика же в тебе память, коли уж меня забыл. Сказали у нас, что ты хворый, думаю, что ж, я пойду его сама повидаю: вот и вижу тебя, да какой же ты хворый? Еще двадцать лет проживешь, право, бог с тобою! Да и мало ли за тебя молебщиков, тебе ль хворать?
-- Спасибо тебе за все, милая.
-- Кстати будет просьбица моя не великая: вот тут шестьдесят копеек, отдай ты их, милый, такой, какая меня бедней. Пошла я сюда, да и думаю: лучше уж чрез него подам, уж он знает, которой отдать.
-- Спасибо, милая, спасибо, добрая. Люблю тебя. Непременно исполню. Девочка на руках-то?
-- Девочка, свет, Лизавета.
-- Благослови господь вас обеих, и тебя и младенца Лизавету. Развеселила ты мое сердце, мать. Прощайте, милые, прощайте, дорогие, любезные.
Он всех благословил и глубоко всем поклонился. *** ***
IV. МАЛОВЕРНАЯ ДАМА.
Приезжая дама помещица, взирая на всю сцену разговора с простонародьем и благословения его, проливала тихие слезы и утирала их платочком. Это была чувствительная светская дама и с наклонностями во многом искренно добрыми. Когда старец подошел наконец и к ней, она встретила его восторженно:
-- Я столько, столько вынесла, смотря на всю эту умилительную сцену... -- не договорила она от волнения. -- О, я понимаю, что вас любит народ, я сама люблю народ, я желаю его любить, да и как не любить народ, наш прекрасный, простодушный в своем величии русский народ!
-- Как здоровье вашей дочери? Вы опять пожелали со мною беседовать?
-- О, я настоятельно просила, я умоляла, я готова была на колени стать и стоять на коленях хоть три дня пред вашими окнами, пока бы вы меня впустили. Мы приехали к вам, великий исцелитель, чтобы высказать всю нашу восторженную благодарность. Ведь вы Лизу мою исцелили, исцелили совершенно, а чем -- тем, что в четверг помолились над нею, возложили на нее ваши руки. Мы облобызать эти руки спешили, излить наши чувства и наше благоговение!
-- Как так исцелил? Ведь она все еще в кресле лежит?
-- Но ночные лихорадки совершенно исчезли, вот уже двое суток, с самого четверга, -- нервно заспешила дама. Мало того: у ней ноги окрепли. Сегодня утром она встала здоровая, она спала всю ночь, посмотрите на ее румянец, на ее светящиеся глазки. То все плакала, а теперь смеется, весела, радостна. Сегодня непременно требовала, чтоб ее поставили на ноги постоять, и она целую минуту простояла сама, безо всякой поддержки. Она бьется со мной об заклад, что через две недели будет кадриль танцовать. Я призывала здешнего доктора Герценштубе; он пожимает плечами и говорит: дивлюсь, недоумеваю. И вы хотите, чтобы мы не беспокоили вас, могли не лететь сюда, не благодарить? Lise, благодари же, благодари!
Миленькое, смеющееся личико Lise сделалось было вдруг серьезным, она приподнялась в креслах, сколько могла и, смотря на старца, сложила пред ним свои ручки, но не вытерпела и вдруг рассмеялась...
-- Это я на него, на него! -- указала она на Алешу, с детскою досадой на себя за то, что не вытерпела и рассмеялась. Кто бы посмотрел на Алешу, стоявшего на шаг позади старца, тот заметил бы в его лице быструю краску, в один миг залившую его щеки. Глаза его сверкнули и потупились.
-- У ней к вам, Алексей Федорович, поручение... Как ваше здоровье, -- продолжала маменька, обращаясь вдруг к Алеше и протягивая к нему свою прелестно гантированную ручку. Старец оглянулся и вдруг внимательно посмотрел на Алешу. Тот приблизился к Лизе и, как-то странно и неловко усмехаясь, протянул и ей руку. Lise сделала важную физиономию.
-- Катерина Ивановна присылает вам чрез меня вот это, -- подала она ему маленькое письмецо. -- Она особенно просит, чтобы вы зашли к ней, да поскорей, поскорей, и чтобы не обманывать, а непременно придти.
-- Она меня просит зайти? К ней меня... Зачем же? -- с глубоким удивлением пробормотал Алеша. Лицо его вдруг стало совсем озабоченное.
-- О, это все по поводу Дмитрия Федоровича и... всех этих последних происшествий, -- бегло пояснила мамаша. -- Катерина Ивановна остановилась теперь на одном решении... но для этого ей непременно надо вас видеть... зачем? Конечно не знаю, но она просила как можно скорей. И вы это сделаете, наверно сделаете, тут даже христианское чувство велит...
-- Я видел ее всего только один раз, -- продолжал все в том же недоумении Алеша.
-- О, это такое высокое, такое недостижимое существо!.. Уж по одним страданиям своим... Сообразите, что она вынесла, что она теперь выносит, сообразите, что ее ожидает... все это ужасно, ужасно!
-- Хорошо, я приду, -- решил Алеша, пробежав коротенькую и загадочную записочку, в которой, кроме убедительной просьбы придти, не было никаких пояснений.
-- Ах, как это с вашей стороны мило и великолепно будет, -- вдруг, вся одушевясь, вскричала Lise. -- A я ведь маме говорю: ни за что он не пойдет, он спасается. Экой, экой вы прекрасный! Ведь я всегда думала, что вы прекрасный, вот что мне приятно вам теперь сказать!
-- Lise! -- внушительно проговорила мамаша, впрочем тотчас же улыбнулась.
-- Вы и нас забыли, Алексей Федорович, вы совсем не хотите бывать у нас: а между тем Lise мне два раза говорила, что только с вами ей хорошо. -- Алеша поднял потупленные глаза, опять вдруг покраснел и опять вдруг, сам не зная чему, усмехнулся. Впрочем старец уже не наблюдал его. Он вступил в разговор с захожим монахом, ожидавшим, как мы уже говорили, подле кресел Lise его выхода. Это был повидимому из самых простых монахов, то-есть из простого звания, с коротеньким, нерушимым мировоззрением, но верующий и в своем роде упорный. Он объявил себя откуда-то с дальнего севера, из Обдорска, от святого Сильвестра, из одного бедного монастыря всего в девять монахов. Старец благословил его и пригласил зайти к нему в келью, когда ему будет угодно.
-- Как же вы дерзаете делать такие дела? -- спросил вдруг монах, внушительно и торжественно указывая на Lise. Он намекал на ее "исцеление".
-- Об этом конечно говорить еще рано. Облегчение не есть еще полное исцеление и могло произойти и от других причин. Но если что и было, то ничьею силой, кроме как божиим изволением. Все от бога. Посетите меня, отец, -- прибавил он монаху, -- а то не во всякое время могу; хвораю и знаю, что дни мои сочтены.
-- О нет, нет, бог вас у нас не отнимет, вы проживете еще долго, долго, -- вскричала мамаша. -- Да и чем вы больны? Вы смотрите таким здоровым, веселым, счастливым.
-- Мне сегодня необыкновенно легче, но я уже знаю, что это всего лишь минута. Я мою болезнь теперь безошибочно понимаю. Если же я вам кажусь столь веселым, то ничем и никогда не могли вы меня столь обрадовать, как сделав такое замечание. Ибо для счастия созданы люди, и кто вполне счастлив, тот прямо удостоен сказать себе: "Я выполнил завет божий на сей земле". Все праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы.
-- О, как вы говорите, какие смелые и высшие слова, -- вскричала мамаша. -- Вы скажете и как будто пронзите. А между тем счастие, счастие -- где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив? О, если уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть, то выслушайте все, что я вам прошлый раз не договорила, не посмела сказать, все, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю... -- И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
-- Чем же особенно?
-- Я страдаю... неверием...
-- В бога неверием?
-- О, нет, нет, я не смею и подумать об этом, но будущая жизнь -- это такая загадка! И никто-то, ведь никто на нее не отвечает! Послушайте, вы целитель, вы знаток души человеческой; я конечно не смею претендовать на то, чтобы вы мне совершенно верили, но уверяю вас самым великим словом, что я не из легкомыслия теперь говорю, что мысль эта о будущей загробной жизни до страдания волнует меня, до ужаса и испуга... И я не знаю, к кому обратиться, я не смела всю жизнь... И вот я теперь осмеливаюсь обратиться к вам... О боже, за какую вы меня теперь сочтете! -- Она всплеснула руками.
-- Не беспокойтесь о моем мнении,-- ответил старец. -- Я вполне верую в искренность вашей тоски.
-- О, как я вам благодарна! Видите: я закрываю глаза и думаю: Если все веруют, то откуда взялось это? А тут уверяют, что все это взялось сначала от страха пред грозными явлениями природы, и что всего этого нет. Ну что, думаю, я всю жизнь верила -- умру и вдруг ничего нет, и только "вырастет лопух на могиле", как прочитала я у одного писателя. Это ужасно! Чем, чем возвратить веру? Впрочем, я верила лишь когда была маленьким ребенком, механически, ни о чем не думая... Чем же, чем это доказать, я теперь пришла повергнуться пред вами и просить вас об этом. Ведь если я упущу и теперешний случай -- то мне во всю жизнь никто уж не ответит. Чем же доказать, чем убедиться? О, мне несчастие! Я стою и кругом вижу, что всем все равно, почти всем, никто об этом теперь не заботится, а я одна только переносить этого не могу. Это убийственно, убийственно!
-- Без сомнения, убийственно. Но доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно.
-- Как? Чем?
-- Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того, как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии бога, и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда уж несомненно уверуете, и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно.
-- Деятельной любви? Вот и опять вопрос и такой вопрос, такой вопрос! Видите: я так люблю человечество, что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею, оставить Lise и идти в сестры милосердия. Я закрываю глаза, думаю и мечтаю, и в эти минуты я чувствую в себе непреодолимую силу. Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы...
-- И то уж много и хорошо, что ум ваш мечтает об этом, а не о чем ином. Нет, нет, да невзначай и в самом деле сделаете какое-нибудь доброе дело.
-- Да, но долго ли бы я могла выжить в такой жизни?-- горячо и почти как бы исступленно продолжала дама. -- Вот главнейший вопрос! Это самый мой мучительный из вопросов. Я закрываю глаза и спрашиваю сама себя: долго ли бы ты выдержала на этом пути? И если больной, язвы которого ты обмываешь, не ответит тебе тотчас же благодарностью, а напротив станет тебя же мучить капризами, не ценя и не замечая твоего человеколюбивого служения, станет кричать на тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству (как и часто случается с очень страдающими) -- что тогда? Продолжится твоя любовь или нет? И вот -- представьте, я с содроганием это уже решила: если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою "деятельную" любовь к человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то-есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить!
Она была в припадке самого искреннего самобичевания и, кончив, с вызывающею решимостью поглядела на старца.
-- Это точь-в-точь как рассказывал мне, давно уже, впрочем, один доктор, -- заметил старец. -- Человек был уже пожилой и бесспорно умный. Он говорил так же откровенно, как вы, хотя и шутя, но скорбно шутя; я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то-есть порознь, как отдельных лиц. В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и может быть действительно пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня, и вот уж его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк, и он беспрерывно сморкается. Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще.
-- Но что же делать? Что же в таком случае делать? Тут надо в отчаяние придти?
-- Нет, ибо и того довольно, что вы о сем сокрушаетесь. Сделайте, что можете, и сочтется вам. У вас же много уже сделано, ибо вы могли столь глубоко и искренно сознать себя сами! Если же вы и со мной теперь говорили столь искренно для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить за вашу правдивость, то конечно ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви; так все и останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как призрак. Тут, понятно, и о будущей жизни забудете, и сами собой под конец как-нибудь успокоетесь.
-- Вы меня раздавили! Я теперь только, вот в это мгновение, как вы говорили, поняла, что я действительно ждала только вашей похвалы моей искренности, когда вам рассказывала о том, что не выдержу неблагодарности. Вы мне подсказали меня, вы уловили меня и мне же объяснили меня!
-- Взаправду вы говорите? Ну теперь, после такого вашего признания я верую, что вы искренни и сердцем добры. Если не дойдете до счастия, то всегда помните, что вы на хорошей дороге, и постарайтесь с нее не сходить. Главное, убегайте лжи, всякой лжи, лжи себе самой в особенности. Наблюдайте свою ложь и вглядывайтесь в нее каждый час, каждую минуту. Брезгливости убегайте тоже и к другим и к себе: то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищается. Страха тоже убегайте, хотя страх есть лишь последствие всякой лжи. Не пугайтесь никогда собственного вашего малодушия в достижении любви, даже дурных при этом поступков ваших не пугайтесь очень. Жалею, что не могу сказать вам ничего отраднее, ибо любовь деятельная сравнительно с мечтательною есть дело жестокое и устрашающее. Любовь мечтательная жаждет подвига скорого, быстро удовлетворимого и чтобы все на него глядели. Тут действительно доходит до того, что даже и жизнь отдают, только бы не продлилось долго, а поскорей совершилось, как бы на сцене, и чтобы все глядели и хвалили. Любовь же деятельная -- это работа и выдержка, а для иных так пожалуй целая наука. Но предрекаю, что в ту даже самую минуту, когда вы будете с ужасом смотреть на то, что, несмотря на все ваши усилия, вы не только не подвинулись к цели, но даже как бы от нее удалились, -- в ту самую минуту, предрекаю вам это, вы вдруг и достигнете цели и узрите ясно над собою чудодейственную силу господа, вас все время любившего и все время таинственно руководившего. Простите, что пробыть не могу с вами долее, ждут меня. До свидания.
Дама плакала.
-- Lise, Lise, благословите же ее, благословите! -- вдруг вспорхнулась она вся.
-- А ее и любить не стоит. Я видел, как она все время шалила, -- шутливо произнес старец. -- Вы зачем все время смеялись над Алексеем?
А Lise и вправду все время занималась этою проделкой. Она давно уже, еще с прошлого раза, заметила, что Алеша ее конфузится и старается не смотреть на нее, и вот это ее ужасно стало забавлять. Она пристально ждала и ловила его взгляд: не выдерживая упорно направленного на него взгляда, Алеша нет-нет и вдруг невольно, непреодолимою силой, взглядывал на нее сам, и тотчас же она усмехалась торжествующею улыбкой прямо ему в глаза. Алеша конфузился и досадовал еще более. Наконец совсем от нее отвернулся и спрятался за спину старца. После нескольких минут он опять, влекомый тою же непреодолимою силой, повернулся посмотреть, глядят ли на него или нет, и увидел, что Lise, совсем почти свесившись из кресел, выглядывала на него сбоку и ждала изо всех сил, когда он поглядит; поймав же его взгляд, расхохоталась так, что даже и старец не выдержал:
-- Вы зачем его, шалунья, так стыдите?
Lise вдруг, совсем неожиданно, покраснела, сверкнула глазками, лицо ее стало ужасно серьезным, и она с горячею, негодующею жалобой вдруг заговорила скоро, нервно:
-- А он зачем все забыл? Он меня маленькую на руках носил, мы играли с ним. Ведь он меня читать ходил учить, вы это знаете? Он два года назад прощаясь говорил, что никогда не забудет, что мы вечные друзья, вечные, вечные! И вот он вдруг меня теперь боится, я его съем что ли? Чего он не хочет подойти, чего он не разговаривает? Зачем он к нам не хочет придти? Разве вы его не пускаете: ведь мы же знаем, что он везде ходит. Мне неприлично его звать, он первый должен бы был припомнить, коли не забыл. Нет-с, он теперь спасается! Вы что на него эту долгополую-то ряску надели... Побежит, упадет...
И она вдруг не выдержав закрыла лицо рукой и рассмеялась ужасно, неудержимо, своим длинным, нервным, сотрясающимся и неслышным смехом. Старец выслушал ее улыбаясь и с нежностью благословил; когда же она стала целовать его руку, то вдруг прижала ее к глазам своим и заплакала:
-- Вы на меня не сердитесь, я дура, ничего не стою... и Алеша может быть прав, очень прав, что не хочет к такой смешной ходить.
-- Непременно пришлю его, -- решил старец. ( Источник : http://az.lib.ru/d/dostoewskij_f_m/text_0100.shtml ) *** В начало - Братья Карамазовы. Достоевский 001
Достоевский родился 30 октября 1821 года в Москве на улице Новая Божедомка в правом флигеле Мариинской больницы для бедных Московского воспитательного дома. В «Книге для записи рождений…» церкви Петра и Павла при больнице осталась запись: «Родился младенец, в доме больницы бедных, у штаб-лекаря Михаила Андреича Достоевского, — сын Фёдор. Молитвовал священник Василий Ильин». Имя Фёдор было выбрано, по мнению биографов, по имени деда по матери — купца Фёдора Тимофеевича Нечаева. 4 ноября Достоевский был крещён. Крёстными родителями стали штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлович Маслович и княгиня Прасковья Трофимовна Козловская, дед Фёдор Тимофеевич Нечаев и Александра Фёдоровна Куманина.
«Я происходил из семейства русского и благочестивого. С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей…», — вспоминал спустя полвека Фёдор Михайлович. В семье Достоевских строго соблюдались патриархальные обычаи. Домашний порядок подчинялся службе отца. В шесть часов Михаил Достоевский просыпался, проводил утренний обход в больнице, объезжал пациентов по домам. После двенадцати был обед с семьёй, отдых и снова приём в больнице. «В 9 часов вечера, не раньше — не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом; прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени повторялось ежедневно», — вспоминал Фёдор Михайлович. Самые ранние воспоминания писателя относятся к 1823—1824 годам. По свидетельству первого биографа Достоевского Ореста Фёдоровича Миллера, таким воспоминанием как раз стала молитва перед сном перед образами в гостиной при гостях. После рождения в конце 1822 года сестры Варвары, няней в семье Достоевских становится Алёна Фроловна, о которой у будущего писателя остались самые лучшие воспоминания: «Всех она нас, детей, вырастила и выходила. Была она тогда лет сорока пяти, характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!». В произведениях Достоевского няня упоминается в романе «Бесы». После рождения в марте 1825 года Андрея семья перебирается в левый флигель больницы. Новая квартира, по воспоминаниям Андрея, состояла из двух комнат, передней и кухни. Детской для старших детей служило «полутёмное помещение», отгороженная задняя часть передней.
Из воспоминаний Андрея, в детстве Достоевские слушали сказки про «Жар-птицу», «Алёшу Поповича», «Синюю бороду», сказки «Тысячи и одной ночи» и другие. На Пасху смотрели Подновинские балаганы с «паяцами, клоунами, силачами, Петрушками и комедиантами». Летом устраивались семейные вечерние прогулки в Марьину рощу. По воскресеньям и праздникам Достоевские посещали обедни в больничной церкви, а летом мать с детьми ездила в Троице-Сергиеву лавру. В детстве дом Достоевских посещали сестра матери Александра Куманина с мужем, дедушка Фёдор Тимофеевич Нечаев и его вторая жена Ольга Яковлевна, дядя Михаил Фёдорович Нечаев. Друзьями дома в основном были сослуживцы отца и их семьи: эконом Мариинской больницы Фёдор Антонович Маркус, семьи старшего лекаря Кузьмы Алексеевича Щировского и ординатора больницы Аркадия Алексеевича Альфонского. Позже многие из них появляются в произведениях и упоминаются в неосуществлённых замыслах писателя.
В сентябре 1834 года Фёдор и Михаил Достоевские поступают в пансион Леонтия Ивановича Чермака на Новой Басманной улице, считавшийся одним из лучших частных учебных заведений в Москве. Обучение стоило дорого, но помогали Куманины. Режим дня в учебном заведении был строгий. На полном пансионе обучающиеся приезжали домой только на выходные. Подъём был по звонку в шесть утра, зимой — в семь; после молитвы и завтрака занимались до двенадцати; после обеда снова занимались с двух до шести; с семи до десяти повторяли уроки, после чего ужинали и ложились спать. Полный курс состоял из трёх классов продолжительностью 11 месяцев каждый. Преподавали математику, риторику, географию, историю, физику, логику, русский, греческий, латинский, немецкий, английский, французский языки, чистописание, рисование и даже танцы. Леонтий Чермак старался создать иллюзию семейной жизни: «ел за одним столом вместе со своими учениками и обращался с ними ласково, как с собственными сыновьями», входил во все нужды детей, следил за их здоровьем.
По воспоминаниям учившихся в то время Фёдор Достоевский был «серьёзный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом. Его мало занимали игры: во время рекреаций он не оставлял почти книг, проводя остальную часть свободного времени в разговорах со старшими воспитанниками». Зимой 1835 года, предположительно, у Достоевского случился первый припадок падучей. Среди преподавателей пансиона Фёдор и Михаил особенно выделяли учителя русского языка Николая Ивановича Билевича, который «просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими вспоминаем». Билевич учился в одно время с Гоголем, посещал литературные собрания, сочинял стихи, переводил Шиллера. По предположению биографов Достоевского, педагог мог привлекать внимание учеников к текущим литературным событиям, творчеству Гоголя, а Билевич-литератор способствовать тому, что Достоевский начал думать о литературе как о профессии. На семейных чтениях по выходным и летом продолжали читать Державина, Жуковского, Карамзина, Пушкина. Предположительно, с 1835 года у Достоевских появляется подписка на журнал «Библиотека для чтения», в котором будущий писатель впервые читает «Пиковую даму» Александра Сергеевича Пушкина, «Отца Горио» Оноре де Бальзака, произведения Виктора Гюго и Жорж Санд, драмы Эжена Скриба и другие новинки литературы.