***
***
III. ВОСПИТАНИЕ НРАВСТВЕННОЕ
Вообще весь тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый и, что всего хуже, в высшей степени низменный. Но нравственно-педагогический элемент был даже ниже физического. Начну с взаимных отношений родителей.
Как я уже упоминал, отец мой женился сорока лет на девушке, еще не вышедшей из ребяческого состояния. Это был первый и главный исходный пункт будущих несогласий. Затем отец принадлежал к старинному дворянскому роду (Затрапезный - шутка сказать!), а мать была, по рождению, купчиха, при выдаче которой замуж вдобавок не отдали полностью договоренного приданого.
Ни в характерах, ни в воспитании, ни в привычках супругов не было ничего общего, и так как матушка была из Москвы привезена в деревню, в совершенно чуждую ей семью, то в первое время после женитьбы положение ее было до крайности беспомощное и приниженное. И ей с необыкновенною грубостью и даже жестокостью давали чувствовать эту приниженность.
В особенности донимали ее на первых порах золовки, которые все жили неподалеку от отцовской родовой усадьбы и которые встретили молодую хозяйку в высшей степени враждебно. А так как все они были "чудихи", то приставания их имели удивительно нелепые и досадные формы. Примутся, например, без всякой причины, хохотать между собой, и при этом искоса взглядывают на матушку. Или, при появлении ее, шепчут: "Купчиха! купчиха! купчиха!" - и при этом опять так и покатываются со смеха. Или обращаются к отцу с вопросом: "А скоро ли вы, братец, имение на приданое молодой хозяюшки купите?" Так что даже отец, несмотря на свою вялость, по временам гневался и кричал: "Язвы вы, язвы! как у вас язык не отсохнет!" Что же касается матушки, то она, натурально, возненавидела золовок и впоследствии доказала не без жестокости, что память у нее относительно обид не короткая.
Впрочем, в то время как я начал себя помнить, роли уже переменились.
Командиршею в доме была матушка; золовки были доведены до безмолвия и играли роль приживалок. Отец тоже стушевался; однако ж сознавал свою приниженность и отплачивал за нее тем, что при всяком случае осыпал матушку бессильною бранью и укоризнами. В течение целого дня они почти никогда не видались; отец сидел безвыходно в своем кабинете и перечитывал старые газеты; мать, в своей спальне, писала деловые письма, считала деньги, совещалась с должностными людьми и т. д. Сходились только за обедом и вечерним чаем, и тут начинался чистый погром. К несчастью, свидетелями этих сцен были и дети. Инициатива брани шла всегда от отца, который, как человек слабохарактерный, не мог выдержать и первый, без всякой наглядной причины, начинал семейную баталию. Раздавалась брань, припоминалось прошлое, слышались намеки, непристойные слова. Матушка почти всегда выслушивала молча, только верхняя губа у нее сильно дрожала. Все притихало: люди ходили на цыпочках, дети опускали глаза в тарелки; одни гувернантки не смущались.
Они открыто принимали сторону матушки и как будто про себя (но так, чтобы матушка слышала) шептали: "Страдалица!"
Такие сцены повторялись почти каждый день. Мы ничего не понимали в них, но видели, что сила на стороне матушки и что в то же время она чем-то кровно обидела отца. Но вообще мы хладнокровно выслушивали возмутительные выражения семейной свары, и она не вызывала в нас никакого чувства, кроме безотчетного страха перед матерью и полного безучастия к отцу, который не только кому-нибудь из нас, но даже себе никакой защиты дать не мог. Скажу больше: мы только по имени были детьми наших родителей, и сердца наши оставались вполне равнодушными ко всему, что касалось их взаимных отношений.
Да оно и не могло быть иначе, потому что отношения к нам родителей были совсем неестественные. Ни отец, ни мать не занимались детьми, почти не знали их. Отец - потому что был устранен от всякого деятельного участия в семейном обиходе; мать - потому что всецело была погружена в процесс благоприобретения. Она являлась между нами только тогда, когда, по жалобе гувернанток, ей приходилось карать. Являлась гневная, неумолимая, с закушенною нижней губою, решительная на руку, злая. Родительской ласки мы не знали, ежели не считать лаской те безнравственные подачки, которые кидались любимчикам, на зависть постылым. Был, впрочем, и еще один вид родительской ласки, о котором стоит упомянуть. Когда матушка занималась "делами", то всегда затворялась в своей спальне. Тут она выслушивала старост и бурмистров, принимала оброчную сумму, запродавала хлеб, тальки, полотна и прочие произведения; тут же происходило и ежедневное подсчитыванье денежной кассы. Матушка не любила производить свои денежные операции при свидетелях, но любимчики составляли в этом случае исключение.
Заметив, что матушка "затворилась", они тихонько бродили около ее спальни, и материнское сердце, почуяв их робкие шаги, растворялось.
- Кто там? - раздавался голос из спальни.
- Это я, маменька, Гриша...
- Ну, войди. Войди, посмотри, как мать-старуха хлопочет. Вон сколько денег Максимушка (бурмистр из ближней вотчины) матери привез. А мы их в ящик уложим, а потом, вместе с другими, в дело пустим. Посиди, дружок, посмотри, поучись. Только сиди смирно, не мешай.
Гриша садился и застывал на месте. Он был бесконечно счастлив, ибо понимал, что маменькино сердце раскрылось и маменька любит его.
Разумеется, любимчик передавал о слышанном и виденном прочим братьям и сестрам, и тогда между детьми происходили своеобразные собеседования.
- И куда она такую прорву деньжищ копит! - восклицал кто-нибудь из постылых.
- Все для них вот, для любимчиков этих, для Гришки да для Надьки! - отзывался другой постылый.
- Ты бы, Гришка, сказал матери: вы, маменька, не все для нас копите, у вас и другие дети есть...
- Да, - скажет он! И т. д. и т. д.
Таковы были единственные выражения, в которых родительская ласка исчерпывалась вполне.
Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы; матушку, напротив, боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.
Вообще телесные наказания во всех видах и формах являлись главным педагогическим приемом. К сечению прибегали не часто, но колотушки, как более сподручные, сыпались со всех сторон, так что "постылым" совсем житья не было. Я, лично, рос отдельно от большинства братьев и сестер (старше меня было три брата и четыре сестры, причем между мною и моей предшественницей-сестрой было три года разницы) и потому менее других участвовал в общей оргии битья, но, впрочем, когда и для меня подоспела пора ученья, то, на мое несчастье, приехала вышедшая из института старшая сестра, которая дралась с таким ожесточением, как будто мстила за прежде вытерпенные побои. Благодаря этому педагогическому приему, во время классов раздавались неумолкающие детские стоны, зато внеклассное время дети сидели смирно, не шевелясь, и весь дом погружался в такую тишину, как будто вымирал. Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и в настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось, что малейшая боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом. Но сами созидатели этого мартиролога отнюдь не сознавали себя извергами - да и в глазах посторонних не слыли за таковых. Просто говорилось: "С детьми без этого нельзя". И допускалось в этом смысле только одно ограничение: как бы не застукать совсем! Но кто может сказать, сколько "не до конца застуканных" безвременно снесено на кладбище? Кто может определить, скольким из этих юных страстотерпцев была застукана и изуродована вся последующая жизнь?
Но ежели несправедливые и суровые наказания ожесточали детские сердца, то поступки и разговоры, которых дети были свидетелями, развращали их. К сожалению, старшие даже на короткое время не считали нужным сдерживаться перед нами и без малейшего стеснения выворачивали ту интимную подкладку, которая давала ключ к уразумению целого жизненного строя.
Нормальные отношения помещиков того времени к окружающей крепостной среде определялись словом "гневаться". Это было как бы естественное право, которое нынче совсем пришло в забвение. Нынче, всякий так называемый "господин" отлично понимает, что, гневается ли он или нет, результат все один и тот же; "наплевать!"; но при крепостном праве выражение это было обильно и содержанием и практическими последствиями. Господа "гневались", прислуга имела свойство "прогневлять". Это был, так сказать, волшебный круг, в котором обязательно вращались все тогдашние несложные отношения. По крайней мере, всякий раз, когда нам, детям, приходилось сталкиваться с прислугой, всякий раз мы видели испуганные лица и слышали одно и то же шушуканье: "барыня изволят гневаться", "барин гневаются"...
За обедом прежде всего гневались на повара. Повар у нас был старый (были и молодые, но их отпускали по оброку), полуслепой и довольно нечистоплотный. Ежели кушанье оказывалось чересчур посоленным, то его призывали и объявляли, что недосол на столе, а пересол на спине; если в супе отыскивали таракана - повара опять призывали и заставляли таракана разжевать. Иногда матушка не доискивалась куска, который утром, заказывая обед, собственными глазами видела - опять повара за бока: куда девал кусок? любовнице отдал? Словом сказать, редкий обед проходил, чтобы несчастный старик чем-нибудь да не прогневил господ.
Кроме повара, гневались и на лакеев, прислуживавших за столом. Мотивы были самые разнообразные: не так ступил, не так подал, не так взглянул.
"Что фордыбакой-то смотришь, или уже намеднешнюю баню позабыл?" - "Что словно во сне веревки вьешь - или по-намеднишнему напомнить надо?" - Такие вопросы и ссылки на недавнее прошлое сыпались беспрерывно. Драться во время еды было неудобно; поэтому отец, как человек набожный, нередко прибегал к наложению эпитимии. Прогневается на какого-нибудь "не так ступившего" верзилу, да и поставит его возле себя на колени, а не то так прикажет до конца обеда земные поклоны отбивать.
Однако не всегда же домашние встречи ознаменовывались семейными сварами, не всегда господа гневались, а прислуга прогневляла. От времени до времени выпадали дни, когда воюющие стороны встречались мирно, и свара уступала место обыкновенному разговору. Увы! разговоры эти своим пошлым содержанием и формой засоряли детские мозги едва ли не хуже, нежели самая жестокая брань. Обыкновенно они вращались или около средств наживы и сопряженных с нею разнообразнейших форм объегоривания, или около половых проказ родных и соседей.
- Ты знаешь ли, как он состояние-то приобрел? - вопрошал один (или одна), и тут же объяснял все подробности стяжания, в которых торжествующую сторону представлял человек, пользовавшийся кличкой не то "шельмы", не то "умницы", а угнетенную сторону - "простофиля" и "дурак".
Или:
- Ты что глаза-то вытаращил? - обращалась иногда матушка к кому-нибудь из детей, - чай, думаешь, скоро отец с матерью умрут, так мы, дескать, живо спустим, что они хребтом, да потом, да кровью нажили! Успокойся, мерзавец! Умрем, все вам оставим, ничего в могилу с собой не унесем!
А иногда к этому прибавлялась и угроза:
- А хочешь, я тебя, балбес, в Суздаль-монастырь сошлю? да, возьму и сошлю! И никто меня за это не осудит, потому что я мать: что хочу, то над детьми и делаю! Сиди там да и жди, пока мать с отцом умрут, да имение свое тебе, шельмецу, предоставят.
Что касается до оценки действий родных и соседей, то она почти исключительно исчерпывалась фразами:
- И лег и встал у своей любезной!
Или:
- Любовники-то настоящие бросили, так она за попа принялась...
И все это говорилось без малейшей тени негодования, без малейшей попытки скрыть гнусный смысл слов, как будто речь шла о самом обыденном факте. В слове "шельма" слышалась не укоризна, а скорее что-то ласкательное, вроде "молодца". Напротив, "простофиля" не только не встречал ни в ком сочувствия, но возбуждал нелепое злорадство, которое и формулировалось в своеобразном афоризме: "Так и надо учить дураков!"
Но судачением соседей дело ограничивалось очень редко; в большинстве случаев оно перерождалось в взаимную семейную перестрелку. Начинали с соседей, а потом постепенно переходили к самим себе. Возникали бурные сцены, сыпались упреки, выступали на сцену откровения...
Впрочем, виноват: кроме таких разговоров, иногда (преимущественно по праздникам) возникали и богословские споры. Так, например, я помню, в преображеньев день (наш престольный праздник), по поводу слов тропаря: Показавый учеником своим славу твою, яко же можаху, - спорили о том, что такое "жеможаха"? сияние, что ли, особенное? А однажды помещица-соседка, из самых почетных в уезде, интересовалась узнать: что это за "жезаны" такие? И когда отец заметил ей: "Как же вы, сударыня, богу молитесь, а не понимаете, что тут не одно, а три слова: же, за, ны... "за нас" то есть... - то она очень развязно отвечала:
- Толкуй, троеслов! Еще неизвестно, чья молитва богу угоднее. Я вот и одним словом молюсь, а моя молитва доходит, а ты и тремя словами молишься, ан бог-то тебя не слышит, и проч., и проч.
Разговоры старших, конечно, полагались в основу и наших детских интимных бесед, любимою темою для которых служили маменькины благоприобретения и наши предположения, кому что по смерти ее достанется.
Об отцовском имении мы не поминали, потому что оно, сравнительно, представляло небольшую часть общего достояния и притом всецело предназначалось старшему брату Порфирию (я в детстве его почти не знал, потому что он в это время воспитывался в московском университетском пансионе, а оттуда прямо поступил на службу); прочие же дети должны были ждать награды от матушки. В этом пункте матушка вынуждена была уступить отцу, хотя Порфирий и не был из числа любимчиков. Тем не менее, не все из нас находили это распоряжение справедливым и не совсем охотно отдавались на "милость" матушки.
- Малиновец-то ведь золотое дно, даром что в нем только триста шестьдесят одна душа! - претендовал брат Степан, самый постылый из всех, - в прошлом году одного хлеба на десять тысяч продали, да пустоша в кортому отдавали, да масло, да яйца, да тальки. Лесу-то сколько, лесу! Там она даст или не даст, а тут свое, законное. Нельзя из родового законной части не выделить. Вон Заболотье - и велика Федора, да дура - что в нем!
- Ну нет, и Заболотье недурно, - резонно возражал ему любимчик Гриша, - а притом папенькино желанье такое, чтоб Малиновец в целом составе перешел к старшему в роде Затрапезных. Надо же уважить старика.
- Что отец! только слава, что отец! Вот мне, небось, Малиновца не подумал оставить, а ведь и я чем не Затрапезный? Вот увидите: отвалит она мне вологодскую деревнюшку в сто душ, и скажет: пей, ешь и веселись! И манже, и буар, и сортир - все тут!
- А мне в Меленках деревнюшку выбросит! - задумчиво отзывалась сестра Вера, - с таким приданым кто меня замуж возьмет?
- Нет, меленковская деревнюшка - Любке, а с тебя и в Ветлужском уезде сорока душ будет!
- А, может, вдруг расщедрится - скажет: и меленковскую, и ветлужскую деревни Любке отдать! ведь это уж в своем роде кус!
- Кому-то она Бубново с деревнями отдаст! вот это так кус! Намеднись мы ехали мимо: скирдов-то, скирдов-то наставлено! Кучер Алёмпий говорит: "Точно Украина!"
- Разумеется, Бубново - Гришке! Недаром он матери на нас шпионит. Тебе, что ли, Гришка-шпион?
- Я всем буду доволен, что милость маменьки назначит мне, - кротко отвечает Гришка, потупив глазки.
- Намеднись, мы в Веркой считали, что она доходов с имений получает. Считали-считали, до пятидесяти тысяч насчитали... ей-богу!
- И куда она экую прорву деньжищ копит!
- Намеднись Петр Дормидонтов из города приезжал. Заперлись, завещанье писали. Я было у двери подслушать хотел, да только и успел услышать: "а его за неповиновение..." В это время слышу: потихоньку кресло отодвигают - я как дам стрекача, только пятки засверкали! Да что ж, впрочем, подслушивай не подслушивай, а его - это непременно означает меня! Ушлет она меня к тотемским чудотворцам, как пить даст!
- Кому-то она Заболотье отделит! - беспокоится сестра Софья.
- Тебе, Сонька, тебе, кроткая девочка... дожидайся! - острит Степан.
- Да ведь не унесет же она его, в самом деле, в могилу!
- Нет, господа! этого дела нельзя оставлять! надо у Петра Дормидонтыча досконально выпытать!
- Я и то спрашивал: что, мол, кому, и как? Смеется, каналья: "Все, говорит, вам, Степан Васильич! Ни братцам, ни сестрицам ничего - все вам!"
И т. д.
Иногда Степка-балбес поднимался на хитрости. Доставал у дворовых ладонки с бессмысленными заговорами и подолгу носил их, в чаяньи приворожить сердце маменьки. А один раз поймал лягушку, подрезал ей лапки и еще живую зарыл в муравейник. И потом всем показывал беленькую косточку, уверяя, что она принадлежит той самой лягушке, которую объели муравьи.
- Мне этот секрет Венька-портной открыл. "Сделайте, говорит: вот увидите, что маменька совсем другие к вам будут!" А что ежели она вдруг... "Степа, - скажет, - поди ко мне, сын мой любезный! вот тебе Бубново с деревнями..." Да деньжищ малую толику отсыплет: катайся, каналья, как сыр в масле.
- Дожидайся! - огорчался Гриша, слушая эти похвальбы, и даже принимался плакать с досады, как будто у него и в самом деле отнимали Бубново.
Матушка, благодаря наушникам, знала об этих детских разговорах и хоть не часто (у ней было слишком мало на это досуга), но временами обрушивалась на брата Степана.
- Ты опять, балбес бесчувственный, над матерью надругаешься! - кричала она на него, - мало тебе, постылому сыну, намеднишней потасовки! - И вслед за этими словами происходила новая жестокая потасовка, которая даже у малочувствительного "балбеса" извлекала из глаз потоки слез.
Вообще, нужно сказать, что система шпионства и наушничества была в полном ходу в нашем доме. Наушничала прислуга, в особенности должностная; наушничали дети. И не только любимчики; но и постылые, желавшие хоть на несколько часов выслужиться.
- Марья Андреевна! он вас кобылой назвал! - слышалось во время классов, и, разумеется, донос не оставался без последствий для "виноватого". Марья Андреевна, истинно адскою хищностью, впивалась в его уши и острыми ногтями до крови ковыряла ушную мочку, приговаривая:
- Это тебе за кобылу! это тебе за кобылу! Гриша! поди сюда, поцелуй меня, добрый мальчик! Вот так. И вперед мне говори, коли что дурное про меня будут братцы или сестрицы болтать.
Выше я упоминал о формах, в которых обрушивался барский гнев на прогневлявшую господ прислугу, но все сказанное по этому поводу касается исключительно мужского персонала, который подвертывался под руку сравнительно довольно редко. Несравненно в более горьком положении была женская прислуга и в особенности сенные девушки, которые на тогдашнем циническом языке назывались "девками" [Выражение это напоминает мне довольно оригинальный случай. В половине семидесятых годов мне привелось провести зиму в одной из так называемых stations d'hiver <зимних станций> на берегу Средиземного моря. Узнав, что в городе имеется пансион, содержимый русской старушкой-барыней из Бронниц, я, конечно, поспешил туда.
И как же я был обрадован, когда, на мой вопрос о прислуге, милая старушка ответила: "Да кличьте девку - вот и прислуга!" Так на меня и пахнуло словно из печки. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)].
"Девка" была существо не только безответное, но и дешевое, что в значительной степени увеличивало ее безответность. Об "девке" говорили: "дешевле пареной репы", или "по грошу пара" - и соответственно с этим ценили ее услуги. Дворовым человеком до известной степени дорожили.
Во-первых, в большинстве случаев, это был мастеровой или искусник, которого не так-то легко заменить. Во-вторых, если за ним и не водилось ремесла, то он знал барские привычки, умел подавать брюки, обладал сноровкой, разговором и т. д. В-третьих, дворового человека можно было отдать в солдаты, в зачет будущих наборов, и квитанцию с выгодою продать. Ничего подобного "девки" не представляли. Из них был повод дорожить только ключницей, барыниной горничной, да, может быть, какой-нибудь особенно искусной мастерицей, обученной в Москве на Кузнецком Мосту. Все прочие составляли безразличную массу, каждый член которой мог быть без труда заменен другим. Все пряли, все вязали чулки, вышивали в пяльцах, плели кружева. И из-за взрослых всегда выглядывал на смену контингент подростков.
Поэтому их худо кормили, одевали в затрапез и мало давали спать, изнуряя почти непрерывной работой [Разумеется, встречались помещичьи дома, где и дворовым девкам жилось изрядно, но в большей части случаев тут примешивался гаремный оттенок. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. И было их у всех помещиков великое множество.
В нашем доме их тоже было не меньше тридцати штук. Все они занимались разного рода шитьем и плетеньем, покуда светло, а с наступлением сумерек их загоняли в небольшую девичью, где они пряли, при свете сального огарка, часов до одиннадцати ночи. Тут же они обедали, ужинали и спали на полу, вповалку, на войлоках.
Вследствие непосильной работы и худого питания, девушки очень часто недомогали и все имели уныло-заспанный вид и землистый цвет лица. Красивых не было. Многие были удивительно терпеливы, кротки и горячо верили, что смерть возместит им те радости и услады, в которых так сурово отказала жизнь. В последние дни страстной недели, под влиянием ежедневных служб, эта вера в особенности оживлялась, так что вся девичья наполнялась тихими, сосредоточенными вздохами. Наступавший затем Светлый праздник был едва ли не единственным днем, когда лица рабов и рабынь расцветали и крепостное право как бы упразднялось.
Но что было всего циничнее и возмутительнее - это необыкновенно настойчивое выслеживание "девок".
У большинства помещиков было принято за правило не допускать браков между дворовыми людьми. Говорилось прямо: раз вышла девка замуж - она уж не слуга; ей впору детей родить, а не господам служить. А иные к этому цинично прибавляли: на них, кобыл, и жеребцов не напасешься! С девки всегда спрашивалось больше, нежели с замужней женщины: и лишняя талька пряжи, и лишний вершок кружева и т. д. Поэтому был прямой расчет, чтобы девичье целомудрие не нарушалось.
Процедура выслеживанья была омерзительна до последней степени.
Устраивали засады, подстерегали по ночам, рылись в грязном белье и проч. И когда, наконец, улики были налицо, начинался целый ад. Иногда, не дождавшись разрешения от бремени, виновную (как тогда говорили: "с кузовом") выдавали за крестьянина дальней деревни, непременно за бедного и притом вдовца с большим семейством. Словом сказать, трагедии самые несомненные совершались на каждом шагу, и никто и не подозревал, что это трагедия, а говорили резонно, что с "подлянками" иначе поступать нельзя.
И мы, дети, были свидетелями этих трагедий и глядели на них не только без ужаса, но совершенно равнодушными глазами. Кажется, и мы не прочь были думать, что с "подлянками" иначе нельзя...
Были, впрочем, и либеральные помещики. Эти не выслеживали девичьих беременностей, но замуж выходить все-таки не позволяли, так что, сколько бы ни было у "девки" детей, ее продолжали считать "девкою" до смерти, а дети ее отдавались в дальные деревни, в дети крестьянам. И все это хитросплетение допускалось ради лишней тальки пряжи, ради лишнего вершка кружева.
Люди позднейшего времени скажут мне, что все это было и быльем поросло, и, что, стало быть, вспоминать об этом не особенно полезно. Знаю я и сам, что фабула этой были действительно поросла быльем; но почему же, однако, она и до сих пор так ярко выступает перед глазами от времени до времени? Не потому ли, что, кроме фабулы, в этом трагическом прошлом было нечто еще, что далеко не поросло быльем, а продолжает и доднесь тяготеть над жизнью? Фабула исчезла, но в характерах образовалась известная складка, в жизнь проникли известные привычки... Спрашивается: исчезли ли, вместе с фабулой, эти привычки, эта складка?
В заключение не могу не упомянуть здесь и еще об одном существенном недостатке, которым страдало наше нравственное воспитание. Я разумею здесь совершенное отсутствие общения с природой.
Бывают счастливые дети, которые с пеленок ощущают на себе прикосновение тех бесконечно разнообразных сокровищ, которые мать-природа на всяком месте расточает перед каждым, имеющим очи, чтоб видеть, и уши, чтоб слышать. Мне было уже за тридцать лет, когда я прочитал "Детские годы Багрова-внука" и, признаюсь откровенно, прочитал почти с завистью. Правда, что природа, лелеявшая детство Багрова, была богаче и светом, и теплом, и разнообразием содержания, нежели бедная природа нашего серого захолустья, но ведь для того, чтоб и богатая природа осияла душу ребенка своим светом, необходимо, чтоб с самых ранних лет создалось то стихийное общение, которое, захватив человека в колыбели, наполняет все его существо, и проходит потом через всю его жизнь. Если этого общения не существует, если между ребенком и природой нет никакой непосредственной и живой связи, которая помогла бы первому заинтересоваться великою тайной вселенской жизни, то и самые яркие и разнообразные картины не разбудят его равнодушия.
Напротив того, при наличности общения, ежели дети не закупорены наглухо от вторжения воздуха и света, то и скудная природа может пролить радость и умиление в детские сердца.
Что касается до нас, то мы знакомились с природой случайно и урывками - только во время переездов на долгих в Москву или из одного имения в другое. Остальное время все кругом нас было темно и безмолвно. Ни о какой охоте никто и понятия не имел, даже ружья, кажется, в целом доме не было. Раза два-три в год матушка позволяла себе нечто вроде partie de plaisir [Пикник] и отправлялась всей семьей в лес по грибы или в соседнюю деревню, где был большой пруд, и происходила ловля карасей.
Караси были диковинные и по вкусу, и по величине, но ловля эта имела характер чисто хозяйственный и с природой не имела ничего общего. А кроме того, мы даже в смысле лакомства чересчур мало пользовались плодами ее, потому что почти все наловленное немедленно солилось, вялилось и сушилось впрок, и потом неизвестно куда исчезало. Затем, ни зверей, ни птиц в живом виде в нашем доме не водилось; вообще, ничего сверхштатного, что потребовало бы лишнего куска на прокорм. И зверей и птиц мы знали только в соленом, вареном и жареном виде. Исключение составлял рыжий Васька-кот, которого, впрочем, очень кстати плохо кормили, чтобы он усерднее ловил мышей. Да еще я помню двух собак, Плутонку и Трезорку, которых держали на цепи около застольной, а в дом не пускали.
Вообще, в нашем доме избегалось все, что могло давать пищу воображению и любознательности. Не допускалось ни одного слова лишнего, все были на счету. Даже предрассудки и приметы были в пренебрежении, но не вследствие свободомыслия, а потому что следование им требовало возни и бесплодной траты времени. Так что ежели, например, староста докладывал, что хорошо бы с понедельника рожь жать начать, да день-тo тяжелый, то матушка ему неизменно отвечала: "Начинай-ко, начинай! там что будет, а коли, чего доброго, с понедельника рожь сыпаться начнет, так кто нам за убытки заплатит?" Только черта боялись; об нем говорили: "Кто его знает, ни то он есть, ни то его нет - а ну, как есть?!" Да о домовом достоверно знали, что он живет на чердаке. Эти два предрассудка допускались, потому что от них никакое дело не страдало.
Религиозный элемент тоже сведен был на степень простой обрядности.
Ходили к обедне аккуратно каждое воскресенье, а накануне больших праздников служили в доме всенощные и молебны с водосвятием, причем строго следили, чтобы дети усердно крестились и клали земные поклоны. Отец каждое утро запирался в кабинете и, выйдя оттуда, раздавал нам по кусочку зачерствелой просвиры. Но во всем этом царствовала полная машинальность, и не чувствовалось ничего, что напоминало бы возглас: "Горе имеем сердца!"
Колени пригибались, лбы стукались об пол, но сердца оставались немы. Только в Светлый праздник дом своей тишиной несколько напоминал об умиротворении и умилении сердец...
Попы в то время находились в полном повиновении у помещиков, и обхождение с ними было полупрезрительное. Церковь, как и все остальное, была крепостная, и поп при ней - крепостной. Захочет помещик - у попа будет хлеб; не захочет - поп без хлеба насидится. Наш поп был полуграмотный, выслужившийся из дьячков; это был домовитый и честный старик, который пахал, косил, жал и молотил наряду со всеми крестьянами. Обыкновенно он вел трезвую жизнь, но в большие праздники напивался до безобразия. Обращались с ним нехорошо (даже в глаза называли Ванькой). Я помню, что нередко, во время чтения Евангелия, отец через всю церковь поправлял его ошибки. Помню также ежегодно повторявшийся скандал на вечерне Светлого праздника. Поп порывался затворить царские врата, а отец не допускал его, так что дело доходило между ними до борьбы. А по окончании службы поп выходил на амвон, становился на колени и кланялся отцу в ноги, прося прощения. Разумеется, соответственно с таким обращением соразмерялась и плата за требы. За всенощную платили двугривенный, за молебен с водосвятием - гривенник. Самые монеты, назначавшиеся в вознаграждение причту, выбирались до того слепые, что даже "пятнышек" не было видно.
Тем не менее, несмотря на почти совершенное отсутствие религиозной подготовки, я помню, что когда я в первый раз прочитал Евангелие, то оно произвело на меня потрясающее действие. Но об этом я расскажу впоследствии, когда пойдет речь об учении.
Читать дальше ...
***
***
***
***
***
***
***
***
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 001
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 002
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 003
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 004
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 005
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА.006
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 007
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 008
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 009
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 010
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 011
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 012
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 013
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 014
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 015
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 016
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 017
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 018
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 019
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 020
*** М.Е. Салтыков-Щедрин. ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА. 021
*** Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. ... Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил
***
***
***
***
***
***
***
*** ПОДЕЛИТЬСЯ
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
*** Библиография. Кондратьев Вячеслав Леонидович
*** ТЫ ПРОШЕЛ СТОВЕРСТЫЙ ПУТЬ… Вячеслав Кондратьев
*** ОВСЯННИКОВСКИЙ ОВРАГ, Рассказ, Вячеслав Кондратьев 01
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
***
|