-- Дорожа последовательностью в развитии заинтересовавшей нас истории Ивана Северьяновича, мы просили его прежде всего рассказать, какими необыкновенными средствами он избавился от своей щетинки и ушел из плена? Он поведал об этом следующее сказание:
-- Я совершенно отчаялся когда-нибудь вернуться домой и увидать свое отечество. Помышление об этом даже мне казалось невозможным, и стала даже во мне самая тоска замирать. Живу, как статуй бесчувственный, и больше ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый отец Илья, который все газетной бумажки просит, бывало, на служении молится "о плавающих и путешествующих, страждущих и плененных", а я, бывало, когда это слушаю, все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы о пленных молиться? А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но не понимаю, отчего же мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и, по малости сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и сам молиться не стал.
"Что же, -- думаю, -- молить, когда ничего от того не выходит".
А между тем вдруг однажды слышу-послышу: татарва что-то сумятятся.
Я говорю:
"Что такое?"
"Ничего, -- говорят, -- из вашей стороны два муллы пришли, от белого царя охранный лист имеют и далеко идут свою веру уставлять".
Я бросился, говорю:
"Где они?"
Мне показали на одну юрту, я и пошел туда, куда показали. Прихожу и вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов, и дербышей, и все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека незнакомые, одеты хотя и по-дорожному, а видно, что духовного звания; стоят оба посреди этого сброда и слову божьему татар учат.
Я их как увидал, взрадовался, что русских вижу, и сердце во мне затрепетало, и упал я им в ноги и зарыдал. Они тоже этому моему поклону обрадовались и оба воскликнули:
"А что? а что! видите! видите? как действует благодать, вот она уже одного вашего коснулась, и он обращается от Магомета".
А татары отвечают, что это, мол, ничего не действует: это ваш Иван, он из ваших, из русских, только в плену у нас здесь проживает.
Миссионеры очень этим недовольны сделались. Не верят, что я русский, а я и встрял сам:
"Нет, -- я говорю, -- я, точно, русский! Отцы, -- говорю, -- духовные! смилуйтесь, выручите меня отсюда! я здесь уже одиннадцатый год в плену томлюсь, и видите, как изувечен: ходить не могу".
Они, однако, нимало на эти мои слова не уважили и отвернулись и давай опять свое дело продолжать: все проповедуют.
Я думаю: "Ну, что же на это роптать: они люди должностные, и, может быть, им со мною неловко иначе при татарах обойтися", -- и оставил, а выбрал такой час, что они были одни в особливой ставке, и кинулся к ним и уже со всею откровенностью им все рассказал, что самую жестокую участь претерпеваю, и прошу их:
"Попугайте, -- говорю, -- их, отцы-благодетели, нашим батюшкой белым царем: скажите им, что он не велит азиатам своих подданных насильно в плену держать, или, еще лучше, выкуп за меня им дайте, а я вам служить пойду. Я, -- говорю, -- здесь живучи, ихнему татарскому языку отлично научился и могу вам полезным человеком быть".
А они отвечают:
"Что, -- говорят, -- сыне: выкупу у нас нет, а пугать, -- говорят, -- нам неверных не позволено, потому что и без того люди лукавые и непреданные, и с ними из политики мы вежливость соблюдаем".
"Так что же, -- говорю, -- стало быть, мне из-за этой политики так тут целый век у них и пропадать?"
"А что же, -- говорят, -- все равно, сыне, где пропадать, а ты молись: у бога много милости, может быть он тебя и избавит".
"Я, мол, молился, да уже сил моих нет и упование отложил".
"А ты, -- говорят, -- не отчаявайся, потому что это большой грех!"
"Да я, -- говорю, -- не отчаяваюсь, а только... как же вы это так... мне это очень обидно, что вы русские и земляки, и ничего пособить мне не хотите".
"Нет, -- отвечают, -- ты, чадо, нас в это не мешай, мы во Христе, а во Христе нет ни еллин, ни жид: наши земляки все послушенствующие. Нам все равны, все равны".
"Все?" -- говорю.
"Да, -- отвечают, -- все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда приходим, не ссоримся... это нам не подобает. Ты раб и, что делать, терпи, ибо и по апостолу Павлу, -- говорят, -- рабы должны повиноваться. А ты помни, что ты христианин, и потому о тебе нам уже хлопотать нечего, твоей душе и без нас врата в рай уже отверзты, а эти во тьме будут, если мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать".
-- И показывают мне книжку.
"Вот ведь, -- говорят, -- видишь, сколько здесь у нас человек в этом реестре записано, -- это все мы столько людей к нашей вере присоединили!"
Я с ними больше и говорить не стал и не видел их больше, как окромя одного, и то случаем: пригонил отколь-то раз один мой сынишка и говорит:
"У нас на озере, тятька, человек лежит".
Я пошел посмотреть: вижу, на ногах с колен чулки содраны, а с рук по локти перчатки сняты, татарва это искусно делают: обчертит да дернет, так шкуру и снимет, -- а голова этого человека в сторонке валяется, и на лбу крест вырезан.
"Эх, -- думаю, -- не хотел ты за меня, земляк, похлопотать, и я тебя осуждал, а ты вот сподобился и венец страдания приял. Прости меня теперь ради Христа!"
И взял я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до земли, и закопал, и "Святый боже" над ним пропел, -- а куда другой его товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что венец приял, потому что у нас после по орде у татарок очень много образков пошло, тех самых, что с этими миссионерами были.
-- А эти миссионеры даже и туда, в Рынь-пески, заходят?
-- Как же-с, они ходят, но только все без пользы без всякой.
-- Отчего же?
-- Обращаться не знают как. Азията в веру приводить надо со страхом, чтобы он трясся от перепуга, а они им бога смирного проповедывают. Это попервоначалу никак не годится, потому что азият смирного бога без угрозы ни за что не уважит и проповедников побьет.
-- А главное, надо полагать, идучи к азиятам, денег и драгоценностей не надо при себе иметь.
-- Не надо-с, а впрочем, все равно они не поверят, что кто-нибудь пришел да ничего при себе не принес; подумают, что где-нибудь в степи закопал, и пытать станут, и запытают.
-- Вот разбойники!
-- Да-с; так было при мне с одним жидовином: старый жидовин невесть откуда пришел и тоже о вере говорил. Человек хороший, и, видно, к вере своей усердный, и весь в таких лохмотках, что вся плоть его видна, а стал говорить про веру, так даже, кажется, никогда бы его не перестал слушать. Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что какая же, мол, ваша вера, когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал по талмуду читать, какие у них бывают святые... очень занятно, а тот талмуд, говорит, написал раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него смотреть не могли; как взглянули, сейчас все умирали, через что бог позвал его перед самого себя и говорит: "Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя все мои жидки могут умирать. Но не на то, говорит, я их с Моисеем через степь перегнал и через море переправил. Пошел-ну ты за это вон из своего отечества и живи там, где бы тебя никто не мог видеть". А раввин Леви как пошел, то ударился до самого до того места, где был рай, и зарыл себя там в песок по самую шею, и пребывал в песке тринадцать лет, а хотя же и был засыпан по шею, но всякую субботу приготовлял себе агнца, который был печен огнем, с небеси нисходящим. И если комар или муха ему садилась на нос, чтобы пить его кровь, то они тоже сейчас были пожираемы небесным огнем... Азиятам это очень понравилось про ученого раввина, и они долго сего жидовина слушали, а потом приступили к нему и стали его допрашивать: где он, идучи к ним, свои деньги закопал? Жидовин батюшки как клялся, что денег у него нет, что его бог без всего послал, с одной мудростью, ну, однако, они ему не поверили, а сгребли уголья, где костер горел, разостлали на горячую золу коневью шкуру, положили на нее и стали потряхивать. Говори им да говори: где деньги? А как видят, что он весь почернел и голосу не подает:
"Стой, -- говорят, -- давай мы его по горло в песок закопаем: может быть, ему от этого проходит".
И закопали, но, однако, жидовин так закопанный и помер, и голова его долго потом из песку чернелась, но дети ее стали пужаться, так срубили ее и в сухой колодец кинули.
-- Вот тебе и проповедуй им!
-- Да-с; очень трудно, но а деньги у этого жидовина все-таки ведь были.
-- Были?!
-- Были-с; его потом волки тревожить стали и шакалки, и всего по кусочкам из песку повытаскали, и наконец добрались и до обуви. Тут сапожонки растормошили, а из подметки семь монет выкатились. Нашли их потом.
-- Ну, а как же вы-то от них вырвались?
-- Чудом спасен.
-- Кто же это чудо сделал, чтобы вас избавить?
-- Талафа.
-- Это кто же такой этот Талафа: тоже татарин?
-- Нет-с; он другой породы, индийской, и даже не простой индеец, а ихний бог, на землю сходящий.
Упрошенный слушателями, Иван Северьяныч Флягин рассказал нижеследующее об этом новом акте своей житейской драмокомедии.
9
-- После того как татары от наших мисанеров избавились, опять прошел без мала год, и опять была зима, и мы перегнали косяки тюбеньковать на сторону поюжнее, к Каспию, и тут вдруг одного дня перед вечером пригонили к нам два человека, ежели только можно их за человеков считать. Кто их знает, какие они и откуда и какого рода и звания. Даже языка у них никакого настоящего не было, ни русского, ни татарского, а говорили слово по-нашему, слово по-татарски, а то промеж себя невесть по-каковски. Оба не старые, один черный, с большой бородой, в халате, будто и на татарина похож, но только халат у него не пестрый, а весь красный, и на башке острая персианская шапка; а другой рыжий, тоже в халате, но этакий штуковатый: все ящички какие-то при себе имел, и сейчас чуть ему время есть, что никто на него не смотрит, он с себя халат долой снимет и остается в одних штанцах и в курточке, а эти штанцы и курточка по-такому шиты, как в России на заводах у каких-нибудь немцев бывает. И все он, бывало, в этих ящичках что-то вертит да перебирает, а что такое у него там содержалось? -- лихо его ведает. Говорили, будто из Хивы пришли коней закупать и хотят там у себя дома с кем-то войну делать, а с кем -- не сказывают, но только все татарву против русских подущают. Слышу я, этот рыжий, -- говорить он много не умеет, а только выговорит вроде как по-русски "нат-шаль-ник" и плюнет; но денег с ними при себе не было, потому что они, азияты, это знают, что если с деньгами в степь приехать, то оттоль уже с головой на плечах не выедешь, а манули они наших татар, чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать и там расчет сделать. Татарва и туда и сюда мыслями рассеялись и не знают: согласиться на это или нет? Думают, думают, словно золото копают, а, видно, чего-то боятся.
А те их то честью уговаривали, а потом тоже и пугать начали.
"Гоните, -- говорят, -- а то вам худо может быть: у нас есть бог Талафа, и он с нами свой огонь прислал. Не дай бог, как рассердится".
Татары того бога не знают и сомневаются, что он им сделать может в степи зимою с своим огнем, -- ничего. Но этот чернобородый, который из Хивы приехал, в красном халате, говорит, что если, говорит, вы сомневаетесь, то Талафа вам сею же ночью свою силу покажет, только вы, говорит, если что увидите или услышите, наружу не выскакивайте, а то он сожжет. Разумеется, всем это среди скуки степной, зимней, ужасть как интересно, и все мы хотя немножко этой ужасти боимся, а рады посмотреть: что такое от этого индийского бога будет; чем он, каким чудом проявится?
Позабрались мы с женами и с детьми под ставки [под кибитки] рано и ждем... Все темно и тихо, как и во всякую ночь, только вдруг, так в первый сон, я слышу, что будто в степи что-то как вьюга прошипело и хлопнуло, и сквозь сон мне показалось, будто с небеси искры посыпались.
Схватился я, гляжу, и жены мои ворочаются, и ребята заплакали.
Я говорю:
"Цыть! заткните им глотки, чтобы сосали и не плакали".
Те зацмоктали, и стало опять тихо, а в темной степи вдруг опять вверх огонь зашипел... зашипело и опять лопнуло...
"Ну, -- думаю, -- однако, видно, Талафа-то не шутка!"
А он мало спустя опять зашипел, да уже совсем на другой манер, -- как птица огненная, выпорхнул с хвостом, тоже с огненным, и огонь необыкновенно какой, как кровь красный, а лопнет, вдруг все желтое сделается и потом синее станет.
По становищу, слышу, все как умерло. Не слыхать этого, разумеется, никому нельзя, этакой пальбы, во все, значит, оробели и лежат под тулупами. Только слышно, что земля враз вздрогнет, затрясется и опять станет. Это, можно разуметь, кони шарахаются и все в кучу теснятся, да слышно раз было, как эти хивяки или индийцы куда-то пробегли, и сейчас опять по степи огонь как пустится змеем... Кони как зынули на то, да и понеслись... Татарва и страх позабыли, все повыскакали, башками трясут, вопят: "Алла! Алла!" -- да в погоню, а те, хивяки, пропали, и следа их нет, только один ящик свой покинули по себе на память... Вот тут как все наши батыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и догляделся до этого ящика: что там такое? Вижу, в нем разные земли, и снадобья, и бумажные трубки: я стал раз одну эту трубку близко к костру рассматривать, а она как хлопнет, чуть мне огнем все глаза не выжгло, и вверх полетела, а там... бббаххх, звездами рассыпало... "Эге, -- думаю себе, -- да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном саду пускали", -- да опять как из другой трубки бабахну, а гляжу, татары, кои тут старики остались, уже и повалились и ничком лежат кто где упал да только ногами дрыгают... Я было попервоначалу и сам испугался, но потом как увидал, что они этак дрыгают, вдруг совсем в иное расположение пришел и, с тех пор как в полон попал, в первый раз как заскриплю зубами, да и ну на них вслух какие попало незнакомые слова произносить. Кричу как можно громче:
"Парле-бьен-комса-шире-мир-ферфлюхтур-мин-адъю-мусью!"
Да еще трубку с вертуном выпустил... Ну, тут уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли... Огонь погас, а они все лежат, и только нет-нет один голову поднимет, да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю:
"Ну, что? признавайся, чего тебе, проклятому: смерти или живота?", потому что вижу, что они уже страсть меня боятся.
"Прости, -- говорят, -- Иван, не дай смерти, а дай живота".
А в другом месте тоже и другие таким манером кивают и все прощенья и живота просят.
Я вижу, что хорошо мое дело заиграло: верно, уже я за все свои грехи оттерпелся, и прошу:
"Мать пресвятая владычица, Николай Угодник, лебедики мои, голубчики, помогите мне, благодетели!"
А сам татар строго спрашиваю:
"В чем и на какой конец я вас должен простить и животом жаловать?"
"Прости, -- говорят, -- что мы в твоего бога не верили".
"Ага, -- думаю, -- вон оно как я их пугнул", -- да говорю: "Ну уж нет, братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что не прощу!" Да сам опять зубами скрип да еще трубку распечатал.
Эта вышла с ракитою... Страшный огонь и треск.
Кричу я на татар:
"Что же: еще одна минута, и я вас всех погублю, если вы не хотите в моего бога верить".
"Не губи, -- отвечают, -- мы все под вашего бога согласны подойти".
Я и перестал фейверки жечь и окрестил их в речечке.
-- Тут же, в это самое время и окрестили?
-- В эту же самую минуту-с. Да и что же тут было долго время препровождать? Надо, чтобы они одуматься не могли. Помочил их по башкам водицей над прорубью, прочел "во имя отца и сына", и крестики, которые от мисанеров остались, понадевал на шеи, и велел им того убитого мисанера чтобы они за мученика почитали и за него молились, и могилку им показал.
-- И они молились?
-- Молились-с.
-- Ведь они же никаких молитв христианских, чай, не знали, или вы их выучили?
-- Нет; учить мне их некогда было, потому что я видел, что мне в это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание.
-- Ну, а потом как же все-таки вы от этих новых христиан убежали с своими искалеченными ногами и как вылечились?
-- А потом я нашел в тех фейверках едкую землю; такая, что чуть ее к телу приложишь, сейчас она страшно тело палит. Я ее и приложил и притворился, будто я болен, а сам себе все, под кошмой лежа, этой едкостью пятки растравливал и в две недели так растравил, что у меня вся как есть плоть на ногах взгноилась и вся та щетина, которую мне татары десять лет назад засыпали, с гноем вышла. Я как можно скорее обмогнулся, но виду в том не подаю, а притворяюсь, что мне еще хуже стало, и наказал я бабам и старикам, чтобы они все как можно усердней за меня молились, потому что, мол, помираю. И положил я на них вроде епитимьи пост, и три дня я им за юрты выходить не велел, а для большей еще острастки самый большой фейверк пустил и ушел...
-- Но они вас не догнали?
-- Нет; да и где им было догонять: я их так запостил и напугал, что они небось радешеньки остались и три дня носу из юрт не казали, а после хоть и выглянули, да уже искать им меня далеко было. Ноги-то у меня, как я из них щетину спустил, подсохли, такие легкие стали, что как разбежался, всю степь перебежал.
-- И все пешком?
-- А то как же-с, там ведь не проезжая дорога, встретить некого, а встретишь, так не обрадуешься, кого обретешь. Мне на четвертый день чувашин показался, один пять лошадей гонит, говорит: "Садись верхом".
Я поопасался и не поехал.
-- Чего же вы его боялись?
-- Да так... он как-то мне неверен показался, а притом нельзя было и разобрать, какой он религии, а без этого на степи страшно. А он, бестолковый, кричит:
"Садись, -- кричит, -- веселей, двое будем ехать".
Я говорю:
"А кто ты: может быть, у тебя бога нет?"
"Как, -- говорит, -- нет: это у татарина бока нет, он кобылу ест, а у меня есть бок".
"Кто же, -- говорю, -- твой бог?"
"А у меня, -- говорит, -- все бок: и солнце бок, и месяц бок, и звезды бок... все бок. Как у меня нет бок?"
"Все!.. гм... все, мол, у тебя бог, а Иисус Христос, -- говорю, -- стало быть, тебе не бог?"
"Нет, -- говорит, -- и он бок, и богородица бок, и Николач бок..."
"Какой, -- говорю, -- Николач?"
"А что один на зиму, один на лето живет".
Я его похвалил, что он русского Николая Чудотворца уважает.
"Всегда, -- говорю, -- его почитай, потому что он русский", -- и уже совсем было его веру одобрил и совсем с ним ехать хотел, а он, спасибо, разболтался и выказался.
"Как же, -- говорит, -- я Николача почитаю: я ему на зиму пущай хоть не кланяюсь, а на лето ему двугривенный даю, чтоб он мне хорошенько коровок берег, да! Да еще на него одного не надеюсь, так Керемети (*22) бычка жертвую".
Я и рассердился.
"Как же, -- говорю, -- ты смеешь на Николая Чудотворца не надеяться и ему, русскому, всего двугривенный, а своей мордовской Керемети поганой целого бычка! Пошел прочь, -- говорю, -- не хочу я с тобою... я с тобою не поеду, если ты так Николая Чудотворца не уважаешь".
И не поехал: зашагал во всю мочь, не успел опомниться, смотрю, к вечеру третьего дня вода завиднелась и люди. Я лег для опаски в траву и высматриваю: что за народ такой? Потому что боюсь, чтобы опять еще в худший плен не попасть, но вижу, что эти люди пищу варят... Должно быть, думаю, христиане... Подполоз еще ближе: гляжу, крестятся и водку пьют, -- ну, значит, русские!.. Тут я и выскочил из травы и объявился. Это, вышло, ватага рыбная: рыбу ловили. Они меня, как надо землякам, ласково приняли и говорят:
"Пей водку!"
Я отвечаю:
"Я, братцы мои, от нее. с татарвой живучи, совсем отвык".
"Ну, ничего, -- говорят, -- здесь своя нацыя, опять привыкнешь: пей!"
Я налил себе стаканчик и думаю:
"Ну-ка, господи благослови, за свое возвращение!" -- и выпил, а ватажники пристают, добрые ребята.
"Пей еще! -- говорят, -- ишь ты без нее как зачичкался".
Я и еще одну позволил и сделался очень откровенный: все им рассказал: откуда я и где и как пребывал. Всю ночь я им, у огня сидя, рассказывал и водку пил, и все мне так радостно было, что я опять на святой Руси, но только под утро этак, уже костерок стал тухнуть и почти все, кто слушал, заснули, а один из них, ватажный товарищ, говорит мне:
"А паспорт же у тебя есть?"
Я говорю:
"Нет, нема".
"А если, -- говорит, -- нема, так тебе здесь будет тюрьма".
"Ну так я, -- говорю, -- я от вас не пойду; а у вас небось тут можно жить и без паспорта?"
А он отвечает:
"Жить, -- говорит, -- у нас без паспорта можно, но помирать нельзя".
Я говорю:
"Это отчего?"
"А как же, -- говорит, -- тебя поп запишет, если ты без паспорта?"
"Так как же, мол, мне на такой случай быть?"
"В воду, -- говорит, -- тебя тогда бросим на рыбное пропитание".
"Без попа?"
"Без попа".
Я, в легком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и жалиться, а рыбак смеется.
"Я, -- говорит, -- над тобою шутил: помирай смело, мы тебя в родную землю зароем".
Но я уже очень огорчился и говорю:
"Хороша, мол, шутка. Если вы этак станете надо мною часто шутить, так я и до другой весны не доживу".
И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел прочь, и пришел в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с того часу столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали. Привели меня в наш город, высекли в полиции и в свое имение доставили. Графиня, которая меня за кошкин хвост сечь приказывала, уже померла, а один граф остался, но тоже очень состарился, и богомольный стал, и конскую охоту оставил. Доложили ему, что я пришел, он меня вспомнил и велел меня еще раз дома высечь и чтобы я к батюшке, к отцу Илье, на дух шел. Ну, высекли меня по-старинному, в разрядной избе, и я прихожу к отцу Илье, а он стал меня исповедовать и на три года не разрешает мне причастия...
Я говорю:
"Как же так, батюшка, я было... столько лет не причащамшись... ждал..."
"Ну, мало ли, -- говорит, -- что; ты ждал, а зачем ты, -- говорит, -- татарок при себе вместо жен держал... Ты знаешь ли, -- говорит, -- что я еще милостиво делаю, что тебя только от причастия отлучаю, а если бы тебя взяться как должно по правилу святых отец исправлять, так на тебе на живом надлежит всю одежду сжечь, но только ты, -- говорит, -- этого не бойся, потому что этого теперь по полицейскому закону не позволяется".
"Ну что же, -- думаю, -- делать: останусь хоть так, без причастия, дома поживу, отдохну после плена", -- но граф этого не захотели. Изволили сказать:
"Я, -- говорят, -- не хочу вблизи себя отлученного от причастия терпеть".
И приказали управителю еще раз меня высечь с оглашением для всеобщего примера и потом на оброк пустить. Так и сделалось: выпороли меня в этот раз по-новому, на крыльце, перед конторою, при всех людях, и дали паспорт. Отрадно я себя тут-то почувствовал, через столько лет совершенно свободным человеком, с законною бумагою, и пошел. Намерениев у меня никаких определительных не было, но на мою долю бог послал практику.
-- Какую же?
-- Да опять все по той же, по конской части. Я пошел с самого малого ничтожества, без гроша, а вскоре очень достаточного положения достиг и еще бы лучше мог распорядиться, если бы не один предмет.
-- Что же это такое, если можно спросить?
-- Одержимости большой подпал от разных духов и страстей и еще одной неподобной вещи.
-- Что же это такое за неподобная вещь вас обдержала?
-- Магнетизм-с.
-- Как! магнетизм?!
-- Да-с, магнетическое влияние от одной особы.
-- Как же вы чувствовали над собой ее влияние?
-- Чужая воля во мне действовала, и я чужую судьбу исполнял.
-- Вот тут, значит, к вам и пришла ваша собственная погибель, после которой вы нашли, что вам должно исполнить матушкино обещание, и пошли в монастырь?
-- Нет-с, это еще после пришло, а до того со мною много иных разных приключений было, прежде чем я получил настоящее убеждение.
-- Вы можете рассказать и эти приключения?
-- Отчего же-с; с большим моим удовольствием.
-- Так пожалуйста.
...Ни одной женской судьбе не посвятили древнерусские летописцы столько сочувственных страниц, как полоцкой княжне - красавице Рогнеде. (ок. 960 — 1000). Княжна Рогнеда жила в Полоцке вместе с отцом — князем Рогволодом, матерью и братьями. Знатное происхождение, могущественное положение и богатства отца, яркая внешность, неистребимое жизнелюбие и страстность великолепной Рогнеды — все, казалось, сулило ей любовь, преклонение, обожание, счастье. Но эти упования рухнули в одночасье. Вовлечённая в поток бурных событий, прекрасная и гордая Рогнеда стала жертвой непримиримого политического столкновения и мужского соперничества двух родных братьев — Ярополка и Владимира Святославичей. В последней трети Х века Рогволод, отец Рогнеды, был одним из самых влиятельных князей Древней Руси, о котором летописи сообщают, что он «держащю и владеющю и княжащю Полотьскую землю».
Полоцкая земля, которой вполне законно, по наследству, владел Рогволод, находилась в середине между Киевским и Новгородским княжествами — владениями Ярополка и Владимира. По Полоцкой земле проходил «великий путь«из варяг в греки» — торговая артерия., жизненно необходимая как для северо-западных, так и для южных областей Древней Руси. Стремясь отнять друг у друга престол, братья-князья Святославичи искали союза с Рогволодом. Но не только политические и экономические соображения были тому причиной. Оба юных соперника желали взять в жены дочь полоцкого князя, прекрасную Рогнеду.
Первым к Рогволоду отправил своих послов сватать его дочь Рогнеду Ярополк. Ярополк был старшим сыном великого князя Святослава Игоревича. Перед своим последним дунайским походом Святослав дал ему стол в Киеве, среднему сыну Олегу выделил древлянскую землю со стольным городом Овручем, а младшего его сына Владимира, по совету Добрыни, выпросили себе новгородцы. Через несколько лет после смерти отца между старшими братьями Святославичами началась борьба, в результате которой Олег погиб во время взятия киевлянами города Овруча.
Когда весть об этом пришла в Новгород, Добрыня, чтобы спасти своего юного племянника, четырнадцатилетнего княжича Владимира, бежал с ним за море.
Но уже через два года возмужавший Владимир вернулся в Новгород с варяжской дружиной, прогнал из города посадников Ярополка, объявив, что будет вести борьбу за великое княжение. Тогда же, прослышав о необычайной красоте дочери полоцкого князя Рогнеде, он решил отбить у Ярополка невесту.