-- Взявши я паспорт, пошел без всякого о себе намерения, и пришел на ярмарку, и вижу, там цыган мужику лошадь меняет и безбожно его обманывает; стал ее силу пробовать, и своего конишку в просяной воз заложил, а мужикову лошадь в яблочный. Тяга в них, разумеется, хоть и равная, а мужикова лошадь преет, потому что ее яблочный дух обморачивает, так как коню этот дух страшно неприятен, а у цыгановой лошади, кроме того, я вижу, еще и обморок бывает, и это сейчас понять можно, потому что у нее на лбу есть знак, как был огонь ставлен, а цыган говорит: "Это бородавка". А мне мужика, разумеется, жаль, потому ему на оморочной лошади нельзя будет работать, так как она кувырнет, да и все тут, а к тому же я цыганов тогда смерть ненавидел через то, что от первых от них имел соблазн бродить, и впереди, вероятно, еще иное предчувствовал, как и оправдалось. Я эту фальшь в лошади мужичку и открыл, а как цыган стал со мною спорить, что не огонь жжен на лбу, а бородавка, я в доказательство моей справедливости ткнул коня шильцем в почку, он сейчас и шлеп на землю и закрутился. Взял я и мужикам хорошую лошадь по своим познаниям выбрал, а они мне за это вина, и угощенья, и две гривны денег, и очень мы тут погуляли. С того и пошло: и капитал расти и усердное пьянство, и месяца не прошло, как я вижу, что это хорошо: обвешался весь бляхами и коновальскою сбруею и начал ходить с ярмарки на ярмарку и везде бедных людей руководствую и собираю себе достаток и все магарычи пью; а между тем стал я для всех барышников-цыганов вез равно что божия гроза, и узнал стороною, что они собираются меня бить. Я от этого стал уклоняться, потому что их много, а я один, и они меня ни разу не могли попасть одного и вдоволь отколотить, а при мужиках не смели, потому что те за мою добродетель всегда стояли за меня. Тут они и пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не послужит.
-- Отчего же это не послужит в пользу?
-- Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все втуне осталось; но позвольте, об этом после.
Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то один ремонтер, князь, мне сто рублей давал:
"Открой, -- говорит, -- братец, твой секрет насчет понимания. Мне это дорого стоит".
А я отвечаю:
"Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование".
Ну, а он пристает:
"Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не думал, что я хочу как-нибудь, -- вот тебе сто рублей".
Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю: извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за это я не отвечаю.
Он, однако, был и этим доволен и говорит: "Ну уж это не твоя беда, сколько я научусь, а ты только сказывай".
"Первое самое дело, -- говорю, -- если кто насчет лошади хочет знать, что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмотре и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают. Тронет за зашеину, за челку, за храпок, за обрез и за грудной соколок или еще за что попало, а все без толку. От этого барышники кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную латОху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух -- ему кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если уши велики, -- их обрезывают, -- а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во лбу с звездочкой, -- барышники уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой приспособить: пемзою шерсть вытирают или горячую репу печеную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шерстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Еще больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западинки ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожицу булавкой, а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и глаз освежеет, и красиво станет. Это легко делать, потому что если лошади на глаз дышать, ей это приятно, от теплого дыхания, и она стоит не шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик, например, крадется к глазу коня с соломинкой, чтобы испытать, видит ли конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит, а сам кольнет". И я своему ремонтеру против того, что здесь сейчас упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже, и еще зовет меня посмотреть и говорит:
"Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать".
Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего:
"У этой плечи мясисты, -- будет землю ногами цеплять; эта ложится -- копыто под брюхо кладет и много что чрез годок себе килу намнет; а эта, когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет", -- и так всю покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло.
Князь на другой день и говорит:
"Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить".
Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сторону задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я же был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы исполнял совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь это чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас утром как встанет, идет в архалучке ко мне в конюшню и говорит:
"Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши дела?" -- Он все этак шутил, звал меня почти полупочтенный, но почитал, как увидите, вполне.
А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идет, и отвечу, бывало:
"Ничего, мол: мои дела, слава богу, хороши, а не знаю, как ваше сиятельство, каковы ваши обстоятельства?"
"Мои, -- говорит, -- так довольно гадки, что даже хуже требовать не надо".
"Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешнему?"
"Вы, -- отвечает, -- изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся я-с, продулся".
"А на сколько, -- спрашиваю, -- вашу милость облегчило?"
Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою да говорю:
"Продрать бы ваше сиятельство хорошо, да некому".
Он рассмеется и говорит:
"То и есть, что некому".
"А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулечек в голову положу, а сам вас постегаю".
Он, разумеется, и начнет подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал.
"Нет, ты, -- говорит, -- лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю".
"Ну уж это, -- отвечаю, -- покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да не отыгрывайтесь".
"Как, благодаришь! -- начнет смехом, а там уже пойдет сердиться: -- Ну, пожалуйста, -- говорит, -- не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и подай деньги".
Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж?
-- Никогда, -- отвечал он. -- Я его, бывало, либо обману: скажу, что все деньги на овес роздал, либо просто со двора сбегу.
-- Ведь он на вас небось за это сердился?
-- Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: "Кончено-с; вы у меня, полупочтеннейший, более не служите".
Я отвечаю:
"Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт".
"Хорошо-с, -- говорит, -- извольте собираться: завтра получите ваш паспорт".
Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне совсем в другом расположении и говорит:
"Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне на реванж денег не дали".
И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил.
-- А с вами что же случалось?
-- Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали.
-- А что это значит выходы?
-- Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отчего; например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а соскучаешь по них и запьешь. Особенно если отдалишь от себя такого коня, который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и сделаешь выход.
-- Это значит -- запьете?
-- Да-с; выйду и запью.
-- И надолго?
-- М... н... н... это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь, пока все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал правило и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и говорю:
"Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я пропаду".
Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало:
"Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?"
Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли выход или на коротенький.
И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждет меня, пока кончится выход, и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний выход, что даже теперь вспомнить страшно.
11
Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем "последнем выходе" следующее:
-- У нас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая, для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит; гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как играет... Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от радости. Бывало, сам ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек, откуда шерсточка ее золотая расходилась... В эту пору у нас разом шли две ярмарки; одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что пишет "прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и Дидону". Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что кому-нибудь он ее, голубушку, променял, или продал, или, еще того вернее, проиграл в карты... И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту пору было совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, бывало, появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в большой сумме, и говорю: "Я на столько-то или на столько-то дней пропаду". Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я думаю себе: "Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч". Решил я так, что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше стремлюсь сделать выход. И наконец стал я исполняться одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу исполнить, и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет деньги положить... Думаю: "Что делать? видно, с собою не совладаешь, устрою, думаю, ненадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду свое усердие, сделаю выход". Но только напало на меня смущение: где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю... Измучился просто я, их прятавши и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: "Нет, уже бас та, видно мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить". И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к ранней обедне, помолился, вынул из себя часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул:
"На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", -- а сам после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем надобно, пошел в трактир чай пить... А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
"Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет".
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, "а ныне, -- говорит, -- я за свои своеволия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а потому подай мне водки! -- я за нее денег платить не имею, но зато со стеклом съем".
Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил и как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает.
"Верно, -- говорит, -- ты происхождения из господских людей?"
"Да, -- говорю, -- из господских".
"Сейчас, -- говорит, -- и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси [большое спасибо (франц.)], -- говорит, -- тебе за это".
Я говорю:
"Ничего, иди с богом".
"Нет, -- отвечает, -- я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду".
"Ну, мол, пожалуй, садись".
Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит:
"Что это... ты чай пьешь?"
"Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей".
"Спасибо, -- отвечает, -- только я чаю пить не могу".
"Отчего?"
"А оттого, -- говорит, -- что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.." -- И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суете.
"Подумай, -- говорит, -- ты, какой я человек? Я -- говорит, -- самим богом в один год с императором создан и ему ровесник".
"Ну так что же, мол, такое?"
"А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, -- говорит, -- нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем". -- И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит:
"Они, -- говорит, -- необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное: по я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу".
"Зачем же, -- рассуждаю, -- этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось".
"Бросить? -- отвечает. -- А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно".
"Почему же, -- говорю, -- нельзя?"
"А нельзя, -- отвечает, -- по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют".
"Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу".
"Да, вот ты, -- отвечает, -- не хочешь этому верить... Так и все говорят... А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?"
"Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется".
"А-га! -- говорит. -- Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня, по крайней мере, за это, и вели мне еще графин водки подать!"
Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
"Оно, -- говорит, -- это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, -- говорит, -- хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света ее сжил, и наконец, будучи во всем сам виноват, еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть".
"И что же, -- спрашиваю, -- теперь ты уже на этот характер не ропщешь?"
"Не ропщу, -- отвечает, -- потому что оно хотя хуже, но зато лучше".
"Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?"
"А так, -- отвечает, -- что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, -- говорит, -- теперь все равно что Иов на гноище (*23), и в этом, -- говорит, -- все мое счастье и спасение", -- и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и молвит:
"А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял".
"Ну, где же, -- говорю, -- возможно такого человека найти! Никто на это не согласится".
-- "Отчего так? -- отвечает, -- да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек".
Я говорю:
"Ты шутишь?"
Но он вдруг вскакивает и говорит:
"Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай".
"Ну как, -- говорю, -- я могу это испытывать?"
"А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, -- я сейчас пьян... Так или нет: пьян я?"
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый, и весь осоловевши, и на ногах покачивается, и говорю:
"Да разумеется, что ты пьян".
А он отвечает:
"Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче наш".
Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
"А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?"
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
"Что же это значит: какой это секрет?"
А он отвечает:
"Это, -- говорит, -- не секрет, а это называется магнетизм".
"Не понимаю, мол, что это такое?"
"Такая воля, -- говорит, -- особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, -- говорит, -- это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести".
"Так сведи, -- говорю, -- сделай милость, с меня!"
"А ты, -- говорит, -- разве пьешь?"
"Пью, -- говорю, -- и временем даже очень усердно пью".
"Ну так не робей же, -- говорит, -- это все дело моих рук, и я тебя за твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму".
"Ах, сделай милость, прошу, сними!"
"Изволь, -- говорит, -- любезный, изволь: я тебе это за твое угощение сделаю; сниму и на себя возьму", -- и с этим крикнул опять вина и две рюмки.
Я говорю:
"На что тебе две рюмки?"
"Одна, -- говорит, -- для меня, другая -- для тебя!"
"Я, мол, пить не стану".
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
"Тссс! силянс! [молчание (франц.)] молчать! Ты теперь кто? -- больной".
"Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной".
"А я, -- говорит, -- лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство", -- и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать.
Помахал, помахал и приказывает:
"Пей!"
Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца попробовать очень хотелось и он приказывает: "Дай, -- думаю, -- ни для чего иного, а для любопытства выпью!" -- и выпил.
"Хороша ли, -- спрашивает, -- вкусна ли, или горька?"
"Не знаю, мол, как тебе сказать".
"А это значит, -- говорит, -- что ты мало принял", -- и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта какова?"
Я пошутил, говорю:
"Эта что-то тяжела показалась".
Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: "Пей!" Я выпил и говорю:
"Эта легче, -- и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит:
"Шу, силянс... атанде" [подождите (франц.)], -- и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит:
"Теперь готово, можешь принимать, как сказано".
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что я любви не понимаю.
Я говорю:
"Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой (*24) ходишь".
А он говорит:
"Шу, силянс! любовь -- наша святыня!"
"Пустяки, мол".
"Мужик, -- говорит, -- ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца чувством смеяться и его пустяками называть".
"Да, пустяки, мол, оно и есть".
"Да ты понимаешь ли, -- говорит, -- что такое "краса, природы совершенство"?
"Да, -- говорю, -- я в лошади красоту понимаю".
А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
"Разве лошадь, -- говорит, -- краса, природы совершенство?"
Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят... "пожалуйте вон", а сами подхватили нас обоих под ручки, и за порог выставили, и дверь за нами наглухо на ночь заперли.
Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже много-много лет прошло, но я и по сие время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях (*25) нет.
...Ни одной женской судьбе не посвятили древнерусские летописцы столько сочувственных страниц, как полоцкой княжне - красавице Рогнеде. (ок. 960 — 1000). Княжна Рогнеда жила в Полоцке вместе с отцом — князем Рогволодом, матерью и братьями. Знатное происхождение, могущественное положение и богатства отца, яркая внешность, неистребимое жизнелюбие и страстность великолепной Рогнеды — все, казалось, сулило ей любовь, преклонение, обожание, счастье. Но эти упования рухнули в одночасье. Вовлечённая в потокбурных событий, прекрасная и гордая Рогнеда стала жертвой непримиримого политического столкновения и мужского соперничества двух родных братьев — Ярополка и Владимира Святославичей. В последней трети Х века Рогволод, отец Рогнеды, был одним из самых влиятельных князей Древней Руси, о котором летописи сообщают, что он «держащю и владеющю и княжащю Полотьскую землю».
Полоцкая земля, которой вполне законно, по наследству, владел Рогволод, находилась в середине между Киевским и Новгородским княжествами — владениями Ярополка и Владимира. По Полоцкой земле проходил «великий путь«из варяг в греки» — торговая артерия., жизненно необходимая как для северо-западных, так и для южных областей Древней Руси. Стремясь отнять друг у друга престол, братья-князья Святославичи искали союза с Рогволодом. Но не только политические и экономические соображения были тому причиной. Оба юных соперника желали взять в жены дочь полоцкого князя, прекрасную Рогнеду.
Первым к Рогволоду отправил своих послов сватать его дочь Рогнеду Ярополк. Ярополк был старшим сыном великого князя Святослава Игоревича. Перед своим последним дунайским походом Святослав дал ему стол в Киеве, среднему сыну Олегу выделил древлянскую землю со стольным городом Овручем, а младшего его сына Владимира, по совету Добрыни, выпросили себе новгородцы. Через несколько лет после смерти отца между старшими братьями Святославичами началась борьба, в результате которой Олег погиб во время взятия киевлянами города Овруча.
Когда весть об этом пришла в Новгород, Добрыня, чтобы спасти своего юного племянника, четырнадцатилетнего княжича Владимира, бежал с ним за море.
Но уже через два года возмужавший Владимир вернулся в Новгород с варяжской дружиной, прогнал из города посадников Ярополка, объявив, что будет вести борьбу за великое княжение. Тогда же, прослышав о необычайной красоте дочери полоцкого князя Рогнеде, он решил отбить у Ярополка невесту.