А Бакшей и Чепкун так и рвутся, за нагайки хватаются.
Степенный татарин и говорит им: "Подождите", -- и сам им эти нагайки подал: одну Чепкуну, а другую Бакшею, да ладошками хлопает тихо, раз, два и три... И только что он в третье хлопнул, как Бакшей стегнет изо всей силы Чепкуна нагайкою через плечо по голой спине, а Чепкун таким самым манером на ответ его. Да и пошли эдак один другого потчевать: в глаза друг другу глядят, ноги в ноги следками упираются и левые руки крепко жмут, а правыми с нагайками порются... Ух, как они знатно поролись! Один хорошо черкнет, а другой еще лучше. Глаза-то у обоих даже выстолбенели и левые руки замерли, а ни тот, ни другой не сдается.
Я спрашиваю у моего знакомца:
"Что же это, мол, у них, стало быть, вроде как господа на дуэль, что ли, выходят?"
"Да, -- отвечает, -- тоже такой поединок, только это, -- говорит, -- не насчет чести, а чтобы не расходоваться".
"И что же, -- говорю, -- они эдак могут друг друга долго сечь?"
"А сколько им, -- говорит, -- похочется и сколько силы станет".
А те все хлещутся, а в народе за них спор пошел: одни говорят: "Чепкун Бакшея перепорет", -- а другие спорят: "Бакшей Чепкуна перебьет", -- и кому хочется, об заклад держат -- те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на кого больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины посмотрят, и по каким-то приметам понимают, кто надежнее, за того и держат. Человек, с которым я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал сначала за Бакшея держать, а потом говорит:
"Ах, квит, пропал мой двугривенный: Чепкун Бакшея собьет".
А я говорю:
"Почему то знать? Еще, мол, ничего не можно утвердить: оба еще ровно сидят".
А тот мне отвечает:
"Сидят-то, -- говорит, -- они еще оба ровно, да не одна в них повадка".
"Что же, -- говорю, -- по моему мнению, Бакшей еще ярче стегает".
"А вот то, -- отвечает, -- и плохо. Нет, пропал за него мой двугривенный: Чепкун его запорет".
"Что это, -- думаю, -- такое за диковина: как он непонятно, этот мой знакомец, рассуждает? А ведь он же, -- размышляю, -- должно быть, в этом деле хорошо понимает практику, когда об заклад бьется!"
И стало мне, знаете, очень любопытно, и я к этому знакомцу пристаю.
"Скажи, -- говорю, -- милый человек, отчего ты теперь за Бакшея опасаешься?"
А он говорит:
"Экой ты пригородник глупый! ты гляди, -- говорит, -- какая у Бакшея спина".
Я гляжу: ничего, спина этакая хорошая, мужественная, большая и пухлая, как подушка.
"А видишь, -- говорит, -- как он бьет?"
Гляжу, и вижу тоже, что бьет яростно, даже глаза на лоб выпялил, и так его как ударит, так сразу до крови и режет.
"Ну, а теперь сообрази, как он нутрем действует?"
"Что же, мол, такое нутрем?" -- я вижу одно, что сидит он прямо, и весь рот открыл, и воздух в себя шибко забирает.
А мой знакомец и говорит:
"Вот это-то и худо: спина велика, по ней весь удар просторно ложится; шибко бьет, запыхается, а в открытый рот дышит, он у себя воздухом все нутро пережжет".
"Что же, -- спрашиваю, -- стало быть, Чепкун надежней?"
"Непременно, -- отвечает, -- надежнее: видишь, он весь сухой, кости в одной коже держатся, а спиночка у него как лопата коробленая, по ней ни за что по всей удар не падет, а только местечками, а сам он, зри, как Бакшея спрохвала поливает, не частит, а с повадочкой, и плеть сразу не отхватывает, а под нею коже напухать дает. Вон она от этого, спина-то, у Бакшея вся и вздулась и как котел посинела, а крови нет, и вся боль у него теперь в теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном поросенке трещит, прорывается, и оттого у него вся боль кровью сойдет, и он Бакшея запорет. Понимаешь ты это теперь?"
"Теперь, -- говорю, -- понимаю, -- и точно, тут я всю эту азиатскую практику сразу понял и сильно ею заинтересовался: как в таком случае надо полезнее действовать?"
"А еще самое главное, -- указует мой знакомец, -- замечай, -- говорит, -- как этот проклятый Чепкун хорошо мордой такту соблюдает; видишь: стегнет и на ответ сам вытерпит и соразмерно глазами хлопнет, -- это легче, чем пялить глаза, как Бакшей пялит, и Чепкун зубы стиснул и губы прикусил, это тоже легче, оттого что в нем через эту замкнутость излишнего горения внутри нет".
Я все эти его любопытные приметы на ум взял и сам вглядываюсь и в Чепкуна и в Бакшея, и все мне стало и самому понятно, что Бакшей непременно свалится, потому что у него уже и глазища совсем обостолопели и губы веревочкой собрались и весь оскал открыли... И точно, глядим, Бакшей еще раз двадцать Чепкуна стеганул, и все раз от разу слабее, да вдруг бряк назад и левую Чепкунову руку выпустил, а своею правою все еще двигает, как будто бьет, но уже без памяти, совсем в обмороке. Ну, тот мой знакомый говорит: "Шабаш: пропал мой двугривенный". Тут все и татары заговорили, поздравляют Чепкуна, кричат:
"Ай, башка Чепкун Емгурчеев, ай, умнай башка -- совсем пересек Бакшея, садись -- теперь твоя кобыла".
И сам хан Джангар встал с кошмы и похаживает, а сам губами шлепает и тоже говорит:
"Твоя, твоя, Чепкун, кобылица: садись, гони, на ней отдыхай".
Чепкун и встал: кровь струит по спине, а ничего виду болезни не дает, положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом вскинулся и таким манером поехал, и мне опять скучно стало.
"Вот, -- думаю, -- все это уже и окончилось, и мне опять про свое положение в голову полезет", -- а мне страх как не хотелось про это думать.
Но только, спасибо, мой тот знакомый человек говорит мне:
"Подожди, не уходи, тут непременно что-то еще будет".
Я говорю:
"Чему же еще быть? все кончено".
"Нет, -- говорит, -- не кончено, ты смотри, -- говорит, -- как хан Джангар трубку жжет. Видишь, палит: это он непременно еще про себя что-нибудь думает, самое азиатское".
Ну, а я себе думаю: "Ах, если еще что будет в этом самом роде, то уже было бы только кому за меня заложиться, а уже я не спущу!" ***
6
-- И что же вы изволите полагать? Все точно так и вышло, как мне желалось: хан Джангар трубку палит, а на него из чищобы гонит еще татарчонок, и уже этот не на такой кобылице, какую Чепкун с мировой у Бакшея взял, а караковый жеребенок, какого и описать нельзя. Если вы видали когда-нибудь, как по меже в хлебах птичка коростель бежит, -- по-нашему, по-орловски, дергач зовется: крыла он растопырит, а зад у него не как у прочих птиц, не распространяется по воздуху, а вниз висит и ноги книзу пустит, точно они ему не надобны, -- настоящее, выходит, будто он едет по воздуху. Вот и этот новый конь, на эту птицу подобно, точно не своей силой несся.
Истинно не солгу скажу, что он даже не летел, а только земли за ним сзади прибавлялось. Я этакой легкости сроду не видал и не знал, как сего конька и ценить, на какие сокровища, и кому его обречь, какому королевичу, а уже тем паче никогда того не думал, чтобы этот конь мой стал.
-- Как он ваш стал? -- перебили рассказчика удивленные слушатели.
-- Так-с, мой, по всем правам мой, но только на одну минуту, а каким манером, извольте про это слушать, если угодно. Господа, по своему обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакий коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая, словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая. Кричит: "Что, -- говорит, -- по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со мною пороться, кому конь достанется?"
Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону; да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтера тогда уже и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю:
"Сделайте такую милость: мне хочется".
Ну, так и сделали.
-- Вы с этим татарином... что же, секли друг друга?
-- Да-с, тоже таким манером попоролись на мировую, и жеребенок мне достался.
-- Значит, вы татарина победили?
-- Победил-с, не без труда, но пересилил его.
-- Ведь это, должно быть, ужасная боль.
-- Ммм... как вам сказать... Да, вначале есть-с; и даже очень чувствительно, особенно потому, что без привычки, и он, этот Савакирей, тоже имел сноровку на опух бить, чтобы кровь не спущать, но я против этого его тонкого искусства свою хитрую сноровку взял: как он меня хлобыснет, я сам под нагайкой спиною поддерну, и так приноровился, что сейчас шкурку себе и сорву, таким манером и обезопасился, и сам этого Савакирея запорол.
-- Как запороли, неужто совершенно до смерти?
-- Да-с, он через свое упорство да через политику так глупо себя допустил, что его больше и на свете не стало, -- отвечал добродушно и бесстрастно рассказчик и, видя, что слушатели все смотрят на него если не с ужасом, то с немым недоумением, как будто почувствовал необходимость пополнить свой рассказ пояснением.
-- Видите, -- продолжал он, -- это стало не от меня, а от него, потому что он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацыю не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и ничего.
-- И сколько же вы насчитали ударов? -- перебили рассказчика.
-- А вот наверное этого сказать не могу-с, помню, что я сосчитал до двести до восемьдесят и два, а потом вдруг покачнуло меня вроде обморока, я и сбился на минуту и уже так, без счета пущал, но только Савакирей тут же вскоре последний разок на меня замахнулся, а уже ударить не мог, сам, как кукла, на меня вперед и упал: посмотрели, а он мертвый... Тьфу ты, дурак эдакий! до чего дотерпелся? Чуть я за него в острог не попал. Татарва -- те ничего: ну, убил и убил: на то такие были кондиции, потому что и он меня мог засечь, но свои, наши русские, даже досадно как этого не понимают, и взъелись. Я говорю:
"Ну, вам что такого? что вам за надобность?"
"Как, -- говорят, -- ведь ты азиата убил?"
"Ну так что же, мол, такое, что я его убил? Ведь это дело любовное. А разве лучше было бы, если бы он меня засек?"
-- "Он, -- говорят, -- тебя мог засечь, и ему ничего, потому что он иновер, а тебя, -- говорят, -- по христианству надо судить. Пойдем, -- говорят, -- в полицию".
Ну, я себе думаю: "Ладно, братцы, судите ветра в поле"; а как, по-моему, полиция, нет ее ничего вреднее, то я сейчас шмыг за одного татарина, да за другого. Шепчу им:
"Спасайте, князья: сами видели, все это было на честном бою..."
Они сжались, и пошли меня друг за дружку перепихивать, и скрыли.
-- То есть позвольте... как же они вас скрыли?
-- Совсем я с ними бежал в их степи.
-- В степи даже!
-- Да-с, в самые Рынь-пески.
-- И долго там провели?
-- Целые десять лет: двадцати трех лет меня в Рынь-пески доставили, по тридцать четвертому году я оттуда назад убежал.
-- Что же, вам понравилось или нет в степи жить?
-- Нет-с; что же там может нравиться? скучно, и больше ничего; а только раньше уйти нельзя было.
-- Отчего же: держали вас татары в яме или караулили?
-- Нет-с, они добрые, они этого неблагородства со мною не допускали, чтобы в яму сажать или в колодки, а просто говорят: "Ты нам, Иван, будь приятель; мы, -- говорят, -- тебя очень любим, и ты с нами в степи живи и полезным человеком будь, -- коней нам лечи и бабам помогай".
-- И вы лечили?
-- Лечил; я так у них за лекаря и был, и самих их, и скотину всю, и коней, и овец, всего больше жен ихних, татарок, пользовал.
-- Да вы разве умеете лечить?
-- Как бы вам это сказать... Да ведь в этом какая же хитрость? Чем кто заболит -- я сабуру дам или калганного корня (*19), и пройдет, а сабуру у них много было, -- в Саратове один татарин целый мешок нашел и привез, да они до меня не знали, к чему его определить.
-- И обжились вы с ними?
-- Нет-с, постоянно назад стремился.
-- И неужто никак нельзя было уйти от них?
-- Нет-с, отчего же, если бы у меня ноги в своем виде оставались, так я, наверно, давно бы назад в отечество ушел.
-- А у вас что же с ногами случилось?
-- Подщетинен я был после первого раза.
-- Как это?.. Извините, пожалуйста, мы не совсем понимаем, что это значит, что вы были подщетинены?
-- Это у них самое обыкновенное средство: если они кого полюбят и удержать хотят, а тот тоскует или попытается бежать, то и сделают с ним, чтобы он не ушел. Так и мне, после того как я раз попробовал уходить, да сбился с дороги, они поймали меня и говорят: "Знаешь, Иван, ты, -- говорят, -- нам будь приятель, и чтобы ты опять не ушел от нас, мы тебе лучше пятки нарубим и малость щетинки туда пихнем"; ну и испортили мне таким манером ноги, так что все время на карачках ползал.
-- Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию?
-- Очень просто-с: повалили меня на землю человек десять и говорят: "Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда легче будет", -- и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут они меня, точно, ден несколько держали руки связавши, -- все боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и отпустили: "Теперь, -- говорят, -- здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никуда не уйдешь".
Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос-то этот рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.
"Что же это, -- говорю, -- вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть, что ступить не могу".
А они говорят:
"Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься".
"Какое же, -- говорю, -- это пустое дело, так человека испортить, да еще чтобы не обижаться?"
"А ты, -- говорят, -- присноровись, прямо-то на следки не наступай, а раскорячком на косточках ходи".
"Тьфу вы, подлецы!" -- думаю я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, -- скука смертная одолела, и стал присноравливаться и мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало не смеялись, а еще говорили:
"Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь".
-- Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались?
-- Да невозможно-с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется... Три дня шел, ослабел не хуже лиса, руками какую-то птицу поймал и сырую ее съел, а там опять голод, и воды нет... Как идти?.. Так и упал, а они отыскали меня и взяли и подщетинили.
Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках.
-- Попервоначалу даже очень нехорошо, -- отвечал Иван Северьяныч, -- да и потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато они, эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились.
"Теперь, -- говорят, -- тебе, Иван, самому трудно быть, тебе ни воды принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, -- говорят, -- брат, себе теперь Наташу, -- мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь выбирай".
Я говорю:
"Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попало". Ну, они меня сейчас без спора и женили.
-- Как! женили вас на татарке?
-- Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая-то и все как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов тринадцати... Сказали мне:
"Возьми, Иван, еще эту Наташу, эта будет утешнее".
Я и взял.
-- И что же: эта точно была для вас утешнее? -- спросили слушатели Ивана Северьяныча.
-- Да, -- отвечал он, -- эта вышла неутешнее, только порою, бывало, веселит, а порою тем докучает, что балуется.
-- Как же она баловалась?
-- А разно... Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит; либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало, а сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается, да, как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать -- шлепнешься, да и сам рассмеешься.
-- А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку?
-- Брил-с.
-- Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим женам?
-- Нет-с; больше для опрятности, потому что там бань нет.
-- Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены?
-- Да-с, в этой степи две; а потом у другого хана, у Агашимолы, кой меня угонил от Отучева, мне еще две дали.
-- Позвольте же, -- запытал опять один из слушателей, -- как же вас могли угнать?
-- Подвохом-с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и лет пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на радости все князья, и уланы, и ших-зады, и мало-зады, и бывал хан Джангяр и Бакшей Отучев.
-- Это которого Чепкун сек?
-- Да-с, тот самый.
-- Как же это... Разве Бакшей на Чепкуна не сердился?
-- За что же?
-- За то, что он так порол его и лошадь у него отбил?
-- Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан Джангар мне, точно, один раз выговаривал... "Эх, -- говорит, -- Иван, эх, глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься сел, я, -- говорит, -- было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет снимать".
"Никогда бы, -- отвечаю ему, -- ты этого не дождал".
"Отчего?"
"Оттого, что наши князья, -- говорю, -- слабодушные и не мужественные, и сила их самая ничтожная".
Он понял.
"Я так, -- говорит, -- и видел, что из них, -- говорит, -- настоящих охотников нет, а все только если что хотят получить, так за деньги".
"Это, мол, верно: они без денег ничего не могут". Ну, а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
-- И вы верхом ехали?
-- Верхом-с.
-- А как же ваши ноги?
-- А что же такое?
-- Да волос-то рубленый, который у вас в пятках был, разве он вас не беспокоил?
-- Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом подщетинят, тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный человек еще лучше обыкновенного сидит, потому что-он, раскорякой ходючи, всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет так, что ни за что его долой и не сбить.
-- Ну и что же с вами далее было в новой степи у Агашимолы?
-- Опять и еще жесточе погибал.
-- Но не погибли?
-- Нет-с, не погиб.
-- Сделайте же милость, расскажите: что вы дальше у Агашимолы вытерпели.
-- Извольте. ***
7
-- Как Агашимолова татарва пригонили со мной на становище, так и гайда на другое, на новое место пошли и уже не выпустили меня.
"Что, -- говорят, -- тебе там, Иван, с Емгурчеевыми жить, -- Емгурчей вор, ты с нами живи, мы тебя с охотой уважать будем и хороших Наташ тебе дадим. Там у тебя всего две Наташи было, а мы тебе больше дадим".
Я отказался.
"На что, -- говорю, -- мне их больше? мне больше не надо".
"Нет, -- говорят, -- ты не понимаешь, больше Наташ лучше: они тебе больше Колек нарожают, все тебя тятькой кричать будут".
"Ну, -- говорю, -- легко ли мне обязанность татарчат воспитывать. Кабы их крестить и причащать было кому, другое бы еще дело, а то что же: сколько я их ни умножу, все они ваши же будут, а не православные, да еще и обманывать мужиков станут, как вырастут". Так двух жен опять взял, а больше не принял, потому что если много баб, так они хоть и татарки, но ссорятся, поганые, и их надо постоянно учить.
-- Ну-с, и что же, любили вы этих ваших новых жен?
-- Как-с?
-- Этих новых жен своих вы любили?
-- Любить?.. Да, то есть вы про это? ничего, одна, что я от Агашимолы принял, была до меня услужлива, так я ее ничего... сожалел.
-- А ту девочку, что прежде молоденькая-то такая у вас в женах была? она вам, верно, больше нравилась?
-- Ничего; я и ее жалел.
-- И скучали, наверно, по ней, когда вас из одной орды в другую украли?
-- Нет; скучать не скучал.
-- Но ведь у вас, верно, и там от тех от первых жен дети были?
-- Как же-с, были: Савакиреева жена родила двух Колек да Наташку, да эта, маленькая, в пять лет шесть штук породила, потому что она двух Колек в один раз парою принесла.
-- Позвольте, однако, спросить вас: почему вы их все так называете "Кольками" да "Наташками"?
-- А это по-татарски. У них все если взрослый русский человек -- так Иван, а женщина -- Наташа, а мальчиков они Кольками кличут, так и моих жен, хоть они и татарки были, но по мне их все уже русскими числили и Наташками звали, а мальчишек Кольками. Однако все это, разумеется, только поверхностно, потому что они были без всех церковных таинств, и я их за своих детей не почитал.
-- Как же не почитали за своих? почему же это так?
-- Да что же их считать, когда они некрещеные-с и миром не мазаны.
-- А чувства-то ваши родительские?
-- Что же такое-с?
-- Да неужто же вы этих детей нимало и не любили и не ласкали их никогда?
-- Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего, по головке его рукой поведешь, погладишь и скажешь ему: "Ступай к матери", -- но только это редко доводилось, потому мне не до них было.
-- А отчего же не до них: дела, что ли, у вас очень много было?
-- Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.
-- Так вы и в десять лет не привыкли к степям?
-- Нет-с, домой хочется... тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи... в одну сторону и в другую -- все одинаково... Знойный вид, жестокий; простор -- краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет... Зришь сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и продолжал:
-- Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце рдеет, печет, и солончак блестит, и море блестит... Одурение от этого блеску даже хуже, чем от ковыля, делается, и не знаешь тогда, где себя, в какой части света числить, то есть жив ты или умер и в безнадежном аду за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней; там хоть по увалам кое-где изредка шалфей сизеет или мелкий полынь и чабрец пестрит белизну, а тут все одно блыщание... Там где-нибудь огонь палом по траве пойдет, -- суета поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кулики степные, и охота на них затеется. Тудаков этих, или по-здешнему дрохвов, на конях заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди, надо и самим с конями от огня бежать... Все от этого развлечение. А потом по старому палу опять клубника засядет; птица на нее разная налетит, все больше мелочь этакая, и пойдет в воздухе чириканье... А потом еще где-нибудь и кустик встретишь: таволожка, дикий персичек или чилизник... (*20) И когда на восходе солнца туман росою садится, будто прохладой пахнет, и идут от растения запахи... Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но все еще перенесть можно, но на солончаке не приведи господи никому долго побывать. Конь там одно время бывает доволен: он соль лижет и с нее много пьет и жиреет, но человеку там -- погибель. Живности даже никакой нет, только и есть, как на смех, одна малая птичка, красноустик, вроде нашей ласточки, самая непримечательная, а только у губок этакая оторочка красная. Зачем она к этим морским берегам летит -- не знаю, но как сесть ей постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей хлупи (*21) и, глядишь, опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и лежи до конца света солониною. А еще и этого тошнее зимой на тюбеньке; снег малый, только чуть траву укроет и залубенит -- татары тогда все в юртах над огнем сидят, курят... И вот тут они со скуки тоже часто между собою порются. Тогда выйдешь, и глянуть не на что: кони нахохрятся и ходят свернувшись, худые такие, что только хвосты да гривы развеваются. Насилу ноги волочат и копытом снежный паст разгребают и мерзлую травку гложут, тем и питаются, -- это и называется тюбенькуют... Несносно. Только и рассеяния, что если замечают, что какой конь очень ослабел и тюбеньковать не может -- снегу копытом не пробивает и мерзлого корня зубом не достает, то такого сейчас в горло ножом колют и шкуру снимают, а мясо едят. Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде как коровье вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У меня, спасибо, одна жена умела еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть коневье ребро, с мясом с обеих сторон, да в большую кишку всунет и над очагом выкоптит. Это еще ничего, сходнее есть можно, потому что оно, по крайней мере, запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже поганое. И тут-то этакую гадость гложешь и вдруг вздумаешь: эх, а дома у нас теперь в деревне к празднику уток, мол, и гусей щипят, свиней режут, щи с зашеиной варят жирные-прежирные, и отец Илья, наш священник, добрый-предобрый старичок, теперь скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами, и все навеселе, а сам отец Илья много пить не может: в господском доме ему дворецкий рюмочку поднесет; в конторе тоже управитель с нянькой вышлет попотчует, отец Илья и раскиснет и ползет к нам на дворню, совсем чуть ножки волочит пьяненький: в первой с краю избе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там уже более не может и все под ризой в бутылочку сливает. Так это все у него семейственно, даже в рассуждении кушанья, он если что посмачнее из съестного увидит, просит: "Дайте, -- говорит, -- мне в газетную бумажку, я с собой заверну". Ему обыкновенно скажут: "Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги", -- он не сердится, а возьмет так просто и не завернувши своей попадейке передаст, и дальше столь же мирно пойдет. Ах, судари, как это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и понапрет на душу, и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего этого счастия отлучен, и столько лет на духу не был, и живешь невенчанный, и умрешь неотпетый, и охватит тебя тоска, и... дождешься ночи, выползешь потихоньку за ставку, чтобы ни жены, ни дети и никто бы тебя из поганых но видал, и начнешь молиться... и молишься... так молишься, что даже снег инда под коленами протает и где слезы падали -- утром травку увидишь.
Рассказчик умолк и поник головою. Его никто не тревожил; казалось, все были проникнуты уважением к святой скорби его последних воспоминаний; но прошла минута, и Иван Северьяныч сам вздохнул, как рукой махнул; снял с головы своей монастырский колпачок и, перекрестясь, молвил:
-- А все прошло, слава богу!
Мы дали ему немножко поотдохнуть и дерзнули на новые вопросы о том, как он, наш очарованный богатырь, выправил свои попорченные волосяною сечкою пятки и какими путями он убежал из татарской степи от своих Наташей и Колек и попал в монастырь?
Иван Северьяныч удовлетворил это любопытство с полною откровенностью, изменять которой он, очевидно, был вовсе не способен.
...Ни одной женской судьбе не посвятили древнерусские летописцы столько сочувственных страниц, как полоцкой княжне - красавице Рогнеде. (ок. 960 — 1000). Княжна Рогнеда жила в Полоцке вместе с отцом — князем Рогволодом, матерью и братьями. Знатное происхождение, могущественное положение и богатства отца, яркая внешность, неистребимое жизнелюбие и страстность великолепной Рогнеды — все, казалось, сулило ей любовь, преклонение, обожание, счастье. Но эти упования рухнули в одночасье. Вовлечённая бурных событий, прекрасная и гордая Рогнеда стала жертвой непримиримого политического столкновения и мужского соперничества двух родных братьев — Ярополка и Владимира Святославичей. В последней трети Х века Рогволод, отец Рогнеды, был одним из самых влиятельных князей Древней Руси, о котором летописи сообщают, что он «держащю и владеющю и княжащю Полотьскую землю».
Полоцкая земля, которой вполне законно, по наследству, владел Рогволод, находилась в середине между Киевским и Новгородским княжествами — владениями Ярополка и Владимира. По Полоцкой земле проходил «великий путь«из варяг в греки» — торговая артерия., жизненно необходимая как для северо-западных, так и для южных областей Древней Руси. Стремясь отнять друг у друга престол, братья-князья Святославичи искали союза с Рогволодом. Но не только политические и экономические соображения были тому причиной. Оба юных соперника желали взять в жены дочь полоцкого князя, прекрасную Рогнеду.
Первым к Рогволоду отправил своих послов сватать его дочь Рогнеду Ярополк. Ярополк был старшим сыном великого князя Святослава Игоревича. Перед своим последним дунайским походом Святослав дал ему стол в Киеве, среднему сыну Олегу выделил древлянскую землю со стольным городом Овручем, а младшего его сына Владимира, по совету Добрыни, выпросили себе новгородцы. Через несколько лет после смерти отца между старшими братьями Святославичами началась борьба, в результате которой Олег погиб во время взятия киевлянами города Овруча.
Когда весть об этом пришла в Новгород, Добрыня, чтобы спасти своего юного племянника, четырнадцатилетнего княжича Владимира, бежал с ним за море.
Но уже через два года возмужавший Владимир вернулся в Новгород с варяжской дружиной, прогнал из города посадников Ярополка, объявив, что будет вести борьбу за великое княжение. Тогда же, прослышав о необычайной красоте дочери полоцкого князя Рогнеде, он решил отбить у Ярополка невесту.