Крепко пожимая горячую руку Нестеренко, Давыдов внимательно всмотрелся
в его лицо и диву дался: уже не прежний веселый рассказчик, не общительный
рубаха-парень, готовый и побалагурить и побороться, сидел рядом с ним, а пожилой и усталый человек. Глаза Нестеренко как-то сразу постарели, по углам рта легли глубокие складки, и даже смуглый румянец на скуластых щеках словно бы выцвел и пожелтел. За короткие минуты Нестеренко как будто подменили.
- Пора мне ехать, загостился я у тебя, - сказал он, тяжело поднимаясь с сурчины.
- Ты не заболеть ли хочешь? - с тревогой спросил Давыдов. - Что-то ты сразу скис.
- А ты угадал, - невесело сказал Нестеренко. - У меня начинается приступ малярии. Давненько подцепил ее, в Средней Азии, и вот никак не избавлюсь от проклятущей.
- А что ты делал в Средней Азии? Какая нужда тебя туда носила?
- Уж не думаешь ли ты, что я туда за персиками ездил? Басмачей
ликвидировал, а вот свою собственную, родную малярию не могу
ликвидировать. Загнали мне ее доктора в печенки, теперь и радуйся на нее.
Но это - между прочим, а напоследок вот что я хотел тебе сказать: контрики
зашевелились у нас в округе, то же самое и у соседей, в Сталинградской
области. На что-то еще рассчитывают, чертовы дуроломы! Но как это в песне
поется? "Нас побить, побить хотели, нас побить пыталися..."
- "А мы тоже не сидели, того дожидалися", - досказал Давыдов.
- Вот именно. Но все же ушки на макушке надо держать. - Нестеренко
раздумчиво почесал бровь и сердито крякнул: - Ничего с тобой не поделаешь,
придется лишаться дорогой вещицы... Раз уже заковали с тобой дружбу, прими
в подарок вот эту игрушку, пригодится в нужде. Нагульнов получил
предупреждение, берегись и ты, а то можешь получить кое-что похуже...
Из кармана куртки он достал матово блеснувший браунинг второго номера,
вложил его в ладонь Давыдова.
- Эта мелкая штука в обороне, пожалуй, надежнее слесарного инструмента.
Давыдов крепко стиснул руку Нестеренко, растроганно и несвязно
забормотал:
- Спасибо тебе за товарищескую, как бы это сказать... ну, факт, что за
дружескую заботу! Большое спасибо!
- Носи на здоровье, - пошутил Нестеренко. - Только, смотри, не потеряй!
А то ведь старые вояки с годами становятся рассеянными...
- Пока жив - не потеряю, а если уж потеряю, то вместе с головой, -
заверил Давыдов, пряча пистолет в задний карман брюк.
Но сейчас же снова достал его, растерянно взглянул сначала на пистолет,
потом на Нестеренко.
- Неловко как-то получается... А как же ты останешься без оружия? Бери
назад, не надо мне!
Нестеренко легонько отстранил протянутую руку.
- Не беспокойся, у меня в запасе второй есть. Этот был расхожий, а тот
я блюду как зеницу ока, он у меня дарственный, именной. Я, что же,
по-твоему, зря прослужил в армии и провоевал пять лет? - Нестеренко
подмигнул и даже попытался улыбнуться, но улыбка вышла больной,
вымученной.
Он снова зябко поежился пошевелил плечами, стараясь побороть дрожь, с
перерывами заговорил:
- А вчера мне Шалый хвалился твоим подарком. Был я у него в гостях, чаи
гоняли с сотовым медом, рассуждали о жизни, и вот он достает из сундука
твой слесарный инструмент, говорит: "За всю свою жизнь получил я два
подарка: кисет от своей старухи, когда она еще в девках ходила и на меня,
на молодого коваля, поглядывала, да вот этот инструмент лично от товарища
Давыдова за мою ударность в кузнечном деле. Два подарка за всю длинную
жизнь! А сколько я за эту прокопченную дымом жизнь железа в руках
перенянчил, и не счесть! Потому-то эти подарочки и лежат у меня, считай,
не в сундуке, а возле самого сердца!" Хорош старик! Красивую, трудовую
жизнь прожил, и, как говорится, дай бог каждому принести людям столько
пользы, сколько принес своими ручищами этот старый кузнец. Так, что как
видишь, твой подарок куда ценнее моего.
К бригадной будке они шли быстрым шагом. Нестеренко уже колотила
крупная дрожь.
С запада снова находил дождь. Низко плыли первые предвестники непогоды
- рваные клочья облаков. Бражно пахло молодой травой, отсыревшим
черноземом. Ненадолго проглянувшее солнце скрылось за тучей, и вот уже,
ловя широкими крыльями свежий ветер, устремились в неведомую высь два
степных подорлика. Преддождевая тишина мягким войлоком покрыла степь,
только суслики свистели пронзительно и тревожно, предсказывая затяжной
дождь.
- Ты отлежись у нас в будке, потом поедешь. Тебя же дождь в пути
прихватит, измокнешь и вовсе сляжешь, - настойчиво советовал Давыдов.
Но Нестеренко категорически отказался:
- Не могу. В три у нас бюро. А дождь меня не догонит. Конь добрый подо
мною!
Руки у него тряслись, как у дряхлого старика, когда он отвязывал повод
и подтягивал подпругу седла. Коротко обняв Давыдова, он с неожиданной
легкостью вскочил на застоявшегося коня, крикнул:
- Согреюсь в дороге! - и с места тронул крупной рысью.
Заслышав мягкий топот конских копыт, Куприяновна вывалилась из будки,
как опара из макитры, горестно всплеснула руками:
- Уехал?! Да как же это он отчаялся без завтрака?!
- Заболел, - сказал Давыдов, провожая секретаря долгим взглядом.
- Да головушка ты моя горькая! - сокрушалась Куприянова. - Такого
расхорошего человека и не покормили! Хотя он, видать, из служащих, а не
погребовал картошку со мной чистить, когда ты, председатель, дрыхнул. Он -
не то, что наши казачишки, не чета им! От наших дождешься помочи, как же!
Они только и умеют жрать в три горла да брехать на молодой месяц, а чтобы
стряпухе помочь - и не проси! А уж какие ласковые слова говорил мне этот
приезжий человек! Такие ласковые да подсердешные, что другой и ввек не
придумает! - жеманно поджимая румяные губы, хвалилась Куприяновна, а сама
искоса поглядывала на Давыдова: какое это произведет на него впечатление?
Тот не слышал ее, мысленно перебирая в памяти недавний разговор с
Нестеренко. Однако Куприяновне, разговорившись, трудно было остановиться
сразу, потому она и продолжала:
- И ты, Давыдов, чума тебя забери, хорош, хоть бы шумнул мне, что
человек собирается в путь. И я-то, дура набитая, недоглядела, вот горюшко!
Небось, он подумает, что стряпуха нарочно схоронилась от него в будку, а я
как раз к нему - со всей душой...
Давыдов по-прежнему молчал, и Куприяновна высказывалась без помех:
- Ты глянь, как он верхи сидит! Как, скажи, под конем родился, а на
коне вырос! И не ворохнется, соколик мой, не качнется! Ну, вылитый казак,
да ишо старинной выправки! - восторженно приговаривала она, не сводя
очарованного взгляда с удаляющегося всадника.
- Он не казак, он украинец, - рассеянно сказал Давыдов и вздохнул. Ему
стало как-то невесело после отъезда Нестеренко.
От его слов Куприяновна вспыхнула, как сухой порох:
- Ты своей бабушке сказки рассказывай, а не мне! Я тебе точно говорю,
что он истый казак! Неужто тебе глаза залепило? Его издали по посадке
угадаешь, а вблизу - по обличью, по ухватке, да и по обхождению с женщиной
видать, что он казачьей закваски, не из робких... - многозначительно
добавила она.
- Ну, пусть будет по-твоему, казак так казак, мне от этого ни холодно,
ни жарко, - примирительно сказал Давыдов. - А хорош парень? Как он тебе
показался? Ведь ты же с ним, пока не разбудила меня, наверное,
наговорилась всласть?
Теперь пришла очередь вздохнуть Куприяновне, и она вздохнула всей
могучей грудью - да с таким усердием, что под мышкой у нее во всю длину
шва с треском лопнула старенькая кофточка.
- Такого поискать! - помедлив, с глубочайшим чувством ответила
Куприяновна и вдруг, ни с того ни с сего, яростно загремела посудой,
бесцельно переставляя ее по столу, вернее даже не переставляя, а
расшвыривая как попало и куда попало...
9
Давыдов шел неспешным, но широким шагом. Поднявшись на бугор, он
остановился, посмотрел на безлюдный в эту пору дня бригадный стан, на
вспаханное поле, раскинувшееся по противоположному склону почти до самого
горизонта. Что ни говори, а потрудился он эти дни во всю силу, и пусть не
обижаются на него за чрезмерную нагрузку ни погоныч Варюха, ни Кондратовы
быки... А интересно будет в октябре взглянуть на этот массив: наверное,
сплошь покроют его кустистые зеленя озимой пшеницы, утренние заморозки
посеребрят их инеем, а в полдень, когда пригреет низко плывущее в бледной
синеве солнце, - будто после проливного дождя, заискрятся озими всеми
цветами радуги, и каждая капелька будет отражать в себе и холодное осеннее
небо, и кипенно-белые перистые облачка, и тускнеющее солнце...
Отсюда, издали, окруженная зеленью трав, пахота лежала, как огромное,
развернутое во всю ширь полотнище черного бархата. Только на самом краю
ее, на северном скате, там, где близко к поверхности выходили суглинки, -
тянулась неровная, рыжая с бурыми подпалинами кайма. Вдоль борозд тускло
блистали отвалы чернозема, выбеленные лемехами плугов, над ними кружились
грачи, и, словно одинокий подснежник, на черной пахоте виднелось голубое
пятно: Варя Харламова бросила утратившую для нее теперь всякий интерес
работу и, понурив голову, медленно брела к стану. А Кондрат Майданников
неподвижно сидел на борозде, курил. Что ему еще оставалось делать без
погоныча, когда с быками, вокруг которых роились тучи оводов, не было
никакого сладу?
Увидев остановившегося на перевале Давыдова, Варя тоже остановилась,
проворно сняла с головы платок, тихонько взмахнула им. Этот молчаливый и
несмелый призыв заставил Давыдова улыбнуться. Он помахал в ответ кепкой,
пошел уже не оглядываясь.
"Экая самоуверенная девица! Сама по себе очень милая, но фактически
избалованная и самоуправная. А бывают девушки неизбалованные? И так, чтобы
безо всякого кокетства с их стороны? Что-то я таких за свою жизнь и во сне
не повидал и наяву не встречал... Как только стукнет любой этакой
красавице шестнадцать или семнадцать лет, так она начинает принаряжаться,
всячески прихорашиваться на свой лад, силу свою и власть начинает над
нашим братом потихоньку пробовать, уж это - факт! - размышлял Давыдов на
ходу. - Вот и Варюха-горюха берется приручить меня, характер свой
оказывает. Но только ничего из этого дела у нее не выйдет: балтийцы -
стреляный народ! А почему она идет к будке? Идет не спеша, вразвалочку,
значит, не Кондрат послал ее по делу, а идет она по собственному желанию,
по своему глупому девичьему капризу. Может быть, потому, что я ушел из
бригады? Ну, тогда это - фактическое безобразие и полное нарушение
трудовой дисциплины! Если по уважительной причине идет - пожалуйста, шагай
себе на здоровье, а если через какой-нибудь каприз - взгреть на первом же
бригадном собрании, невзирая ни на ее молодость, ни на красивую личность!
Пахота - это тебе не воскресное игрище, и потрудись мне работать как
полагается", - уже с раздражением думал Давыдов.
Странное чувство раздвоенности испытывал он в этот момент: с одной,
стороны, он негодовал на Варю за самовольство, а с другой - его мужскому
самолюбию льстила догадка, что из-за него девушка на какое-то время
оставила работу...
Он вспомнил, как один из его ленинградских приятелей, тоже бывший
матрос, начиная ухаживать за какой-либо девушкой, отводил его в сторону и,
стараясь быть серьезным заговорщицки шептал: "Семен, иду на сближение с
противником. В случае неустойки с моей стороны - поддержи меня с флангов,
а если буду бит - пожалуйста, прикрой мое позорное отступление". Вспомнил
и улыбнулся далекому прошлому и тотчас подумал: "Нет, мне с этим
"противником", Варюхой, "идти на сближение" не годится. Не по моему
возрасту она, не из того экипажа... Да тут не успею я и притопнуть за ней,
а колхозники сразу вообразят, что я какой-нибудь особенный хлюст по
женской части. А какой там, к черту, хлюст, когда сам не знаю, как мне с
одной этой Лушкой развязаться. Нет, милую Варюху можно любить только
всерьез, попросту баловать с ней мне совесть не позволит. Вон она какая
вся чистая, как зоренька в погожий день, и какими чистыми глазами на меня
смотрит... Ну, а если я всерьез любить пока еще не научился, не постиг
этого дела, то нечего мне и голову морочить девушке. Тут уж, матрос
Давыдов, отчаливай, да поживее!.. А вообще-то надо мне подальше от нее
держаться. Надо осторожненько поговорить с ней, чтобы не обиделась, и -
подальше", - с невольным вздохом решил Давыдов.
Размышляя о своей не очень-то нарядно сложившейся в Гремячем Логу
жизни, о задачах, поставленных перед ним новым секретарем райкома, он
опять вернулся в мыслях к Лушке: "Как же мне этот морской узел развязать
безболезненно? А ведь, пожалуй, Макар-то прав: там, где ни руками, ни
зубами развязать невозможно, - рубить надо! И что же это за чертовщина
такая! Очень трудно будет мне расставаться с нею навсегда. А почему?
Почему у Макара это вышло легко, а у меня получается трудно? Неужели
характера нет? Вот уж чего никогда про себя не думал! А может быть, и
Макару нелегко было, но только он виду не подавал? Наверное, так оно и
было, но Макар умел скрывать свои переживания, а я не умею, не могу. Вот в
чем все дело, оказывается!"
Незаметно Давыдов прошел порядочное расстояние. Возле придорожного
куста боярышника прилег в холодке отдохнуть и покурить, долго прикидывал в
уме, кто мог стрелять в Нагульнова, но потом с досадой отбросил все
догадки: "И без выстрела известно, что в хуторе даже после раскулачивания
осталась какая-то сволочь. Поговорю с Макаром, разузнаю все обстоятельно,
тогда, может быть, кое-что и прояснится, а зря нечего голову ломать".
Чтобы сократить путь, он свернул с дороги, зашагал напрямик, целиною,
но не прошел и полкилометра, как вдруг словно переступил какую-то
невидимую черту и оказался в ином мире: уже не шуршал о голенища сапог
зернистый аржанец, не пестрели вокруг цветы, куда-то исчезли, улетучились
пряные запахи пышного цветущего разнотравья, и голая, серая, мрачная степь
далеко распростерлась перед ним.
Так безрадостна была эта выморочная, будто недавним пожаром
опустошенная земля, что Давыдову стало как-то не по себе. Оглядевшись, он
понял, что вышел к вершине Бирючьей балки, на бросовую целинную землю, о
которой Яков Лукич однажды на заседании правления сказал: "На Кавказе
господь бог для чего-то горы наворочал, всю землю на дурацкие шишки
поднял, ни проехать тебе, ни пройти. А вот зачем он нас, то есть
гремяченских казаков, обидел, - в толк не возьму. Почти полтысячи десятин
доброй земли засолил так, что ни пахать, ни сеять на ней извеку нельзя. По
весне под толоку она идет, и то ненадолго, а потом плюнь на эту проклятую
землю и не показывайся на ней до будущей весны. Вот и весь от нее толк:
полмесяца хуторских овчишек впроголодь кормит, а после только по спискам
за нами значится да всяким земным гадам - ящерам и гадюкам - приют дает".
Давыдов пошел медленнее, обходя широкие солончаковые рытвины,
перешагивая округлые глубокие ямки, выбитые копытами коров и овец, до
глянца вылизанные их шершавыми языками. Горько-соленая почва в этих ямках
была похожа на серый в прожилках мрамор.
До самого Мокрого буерака, километров на пять, тянулась эта унылая
степь. Она белела дымчатыми султанами ковыля, высохшими плешинами
потрескавшихся от жары солончаков, струилась текучим и зыбким маревом и
горячо дышала полуденным зноем. Но и здесь, на скудной почве, цвела своя
неумирающая жизнь: из-под ног Давыдова то и дело с треском выпархивали
краснокрылые кузнечики; бесшумно скользили серые, под цвет земли, ящерицы;
тревожно пересвистывались суслики; сливаясь с ковылем и покачиваясь на
разворотах, низко плавал над степью лунь, а доверчивые жаворонки
безбоязненно подпускали Давыдова почти вплотную, как бы нехотя взлетая,
набирали высоту, тонули в молочно-голубой дымке безоблачного неба, и
оттуда приглушеннее, но приятнее звучали их нескончаемые трели.
На провесне, как только в снегу появлялись первые проталины, жаворонки
прилетали на этот скучный, но почему-то облюбованный ими клочок земли, из
прошлогодней жухлой травы вили гнезда, выводили птенцов и до глубокой
осени радовали степь своим немудреным, но с детства родным для
человеческого слуха пением. На одно такое гнездышко, искусно свитое в чаше
следа, некогда оставленного конским копытом, Давыдов чуть не наступил. Он
испуганно отдернул ногу, наклонился. Старое гнездо оказалось брошенным.
Около него валялись слипшиеся после дождей крохотные перышки, мелкие
кусочки яичной скорлупы.
"Увела матка молодых. А любопытно было бы посмотреть на маленьких
жавороняток! Что-то не помню, чтобы приходилось их видеть когда-нибудь в
детстве, - подумал Давыдов. И с грустью усмехнулся: - Всякая мелкая пташка
и та гнездо вьет, потомство выводит, а я ковыляю бобылем, почти сорок лет,
и еще неизвестно, придется ли мне посмотреть на своих маленьких...
Жениться, что ли, на старости лет?"
Давыдов вслух рассмеялся, на миг представив себя солидным, женатым
человеком в обществе дородной, наподобие Куприяновны, жены и множества
разновозрастных детей. Такие семейные фотографии не раз приходилось ему
видеть на фотовитринах в провинциальных городах. И такой смешной и нелепой
показалась ему эта неожиданно пришедшая на ум мысль о женитьбе, что он
только рукой махнул и веселее зашагал к хутору.
Не заходя домой, Давыдов пошел прямо в правление колхоза. Ему не
терпелось поскорее расспросить обо всем случившемся Нагульнова.
Просторный, заросший курчавой муравою двор правления был пустынен,
только возле конюшни соседские куры лениво копались в навозе да под
навесом сарая в глубокой старческой задумчивости неподвижно стоял козел,
прозванный почему-то Трофимом. Увидев Давыдова, козел оживился, задорно
тряхнул бородой и, потоптавшись на месте, спорой рысью устремился
наперерез. На полпути он склонил голову, воинственно поднял куцую метелку
хвоста, перешел на галоп. Намерения его были так откровенны, что Давыдов,
улыбаясь, остановился, приготовился встретить атаку бородатого драчуна.
- Так-то ты приветствуешь председателя колхоза? Вот я тебя сейчас
подфутболю сапогом, старый бес! - смеясь, сказал Давыдов и, изловчившись,
схватил козла за рубчатый витой рог. - Ну, теперь пойдем в правление на
расправу, Щукарев приятель, забияка и бездельник!
Трофим изъявил полное смирение: повинуясь Давыдову, покорно засеменил с
ним рядом, изредка потряхивая головой, вежливо пытаясь высвободить рог. Но
на первой ступеньке крыльца он вдруг решительно уперся, затормозив всеми
ногами, а когда Давыдов остановился, - доверчиво потянулся к нему,
обнюхивая карман, потешно шевеля серыми губами.
Давыдов стыдил его, укоризненно покачивая головой, стараясь придать
голосу наибольшую выразительность:
- Эх, Трофим, Трофим! Ведь ты уже старик, колхозный пенсионер, можно
сказать, а глупости не бросаешь, кидаешься на всех в драку, а если не
выйдет - начинаешь клянчить хлеба. Нехорошо так, даже стыдно, факт! Ну,
что ты там унюхал?
Под кисетом и спичками Давыдов нащупал завалявшуюся в кармане черствую
краюшку хлеба, тщательно счистил с нее присохшие крупинки табака и для
чего-то понюхал сам, прежде чем протянуть на ладони скромное угощение.
Козел, заискивающе и просительно склонив голову, смотрел на Давыдова
дремучими глазами старого сатира, но краюшку еле-еле понюхал и,
презрительно фыркнув, с достоинством сошел с крыльца.
- Не очень голоден, - не скрывая досады, сказал Давыдов. - Не был ты в
солдатах, черт паршивый, а то бы сожрал за милую душу! Подумаешь, табачком
сухарь малость попахивает, эка важность! Наверное, дворянской крови в тебе
много, негодник, очень уж ты привередлив, факт!
Давыдов бросил сухарь, вошел в прохладные сени, зачерпнул из чугуна
кружку воды и с жадностью осушил ее. Только теперь он почувствовал, как
сильно устал от жары и дороги.
В правлении, кроме Разметнова и счетовода, никого не было. Разметнов,
увидел Давыдова, заулыбался:
- Прибыл, служивый! Ну, теперь у меня гора с плеч! Морока с этим
колхозным хозяйством - не дай и не приведи господь! То угля в кузнице нет,
то чигирь на плантации сломался, то один идет с какой-нибудь нуждой, то
другой волокется... Такая нервная должность нисколько для моего характера
не подходит. Ежели мне тут посидеть бы ишо неделю, так я таким припадочным
сделался бы, что со стороны любо-дорого посмотреть!
- Как Макар?
- Живой.
- Да я знаю, что живой, а как у него с контузией?
Разметнов поморщился:
- Ну, какая от пули может быть контузия? Не из трехдюймовки же по нему
били. Ну, малость покрутил головой, смочил царапину водкой и в себя
принял, что осталось в пол-литре после примочки, на том дело и кончилось.
- Где он сейчас?
- Поехал в бригаду.
- Так как же все это произошло?
- Проще простого: ночью Макар сидел возле открытого окна, а новый
грамотей, дед Щукарь, по другую сторону стола. Ну, в Макара и урезали из
винтовки. Кто стрелял - про то темна ночка знает, только одно ясно: у
губошлепа винтовка в руках была.
- Почему же это ясно?
У Разметнова от удивления высоко взметнулись брови.
- Как же это "почему"? А ты бы промахнулся из винта на тридцать шагов?
Утром мы нашли место, откуда он стрелял. По гильзе нашли. Сам вымерял:
ровно двадцать восемь шагов от плетня до завалинки.
- Ночью можно промахнуться и на тридцать шагов.
- Нет, не можно! - горячо возразил Разметнов. - Я бы не промахнулся! Да
ежели хочешь, давай испробуем: садись ночью там, где Макар сидел, а мне
винтовку дай. С одного патрона я тебе дырку в аккурат между бровей сделаю.
Стало быть, ясно, что стрелял какой-нибудь вьюноша, а не настоящий солдат.
- Ты давай подробнее.
- Все доложу по порядку. Около полуночи, слышу я, по хутору стрельба
идет: один винтовочный выстрел, потом два поглуше, вроде как из пистолета,
и опять - хлесткий, винтовочный, по звуку можно было определить. Я схватил
из-под подушки наган, штаны на бегу натянул и выскочил на улицу. Бегу к
Макаровой квартире: стрельба будто оттуда доносилась. Грешным делом
подумал, что это Макар чего-нибудь чудит...
Домчался мигом. Стучусь в дверь - заперто, а слышно, кто-то в хате
жалобно стонает. Ну, толкнул раза два плечом как следует, сломал дверную
задвижку, вскочил в хату, спичку зажег. В кухне из-под кровати
человеческие ноги торчат. Ухватился за них, тяну. Батюшки-светы, как
завизжит кто-то под кроватью на поросячий манер! Меня даже оторопь взяла,
но я все-таки продолжаю тянуть в том же духе и дальше. Выволок этого
человека на середку кухни, а это оказался совершенно не человек, то есть
не мужчина, а старуха хозяйка. Спрашиваю у нее, где Макар, а она от страху
даже слова не выговорит.
Кинулся я в Макарову комнатенку, споткнулся обо что-то мягкое, упал,
вскочил на ноги, а самого так и обожгло: "Значит, думаю, Макара убили, это
он лежит". Кое-как зажег спичку, гляжу - дед Щукарь на полу валяется и
смотрит на меня одним глазом, а другой закрыл. Кровь у деда на лбу и на
щеке. Спрашиваю у него: "Ты живой? А Макар где?" А он своим чередом меня
спрашивает: "Андрюша, скажи мне, ради бога, живой я или нет?" И голосок у
него такой нежный да тонкий, как будто и на самом деле старик концы
отдает... Тут я успокоил его, говорю: "Раз ты языком владеешь - значит,
пока ишо живой. Но мертвежиной от тебя уже наносит..." Заплакал он горько
и говорит: "Это у меня не иначе душа с телом расстается, потому и дух
такой тяжелый. Но ежли я временно живой, то вскорости непременно помру: у
меня пуля в голове сидит".
- Что за чертовщина! - нетерпеливо прервал Давыдов. - Но почему уже у
него кровь на лице? Ничего не понимаю! Он, что, тоже ранен?
Посмеиваясь, Разметнов продолжал:
- Да никто не раненый, обошлось. Так вот, пошел я, закрыл ставни на
всякий случай, зажег лампу. Щукарь как лежал на спине, так и лежит
спокойненько, только и второй глаз закрыл и руки на животе сложил. Лежит,
как в гробу, не шелохнется, ни дать ни взять, покойник, да и только!
Слабеньким, вежливым таким голоском просит меня: "Сходи, ради Христа,
позови мою старуху. Хочу перед смертью с ней попрощаться".
Нагнулся я к нему, присветил лампой. - Разметнов фыркнул и с трудом
сдержал готовый прорваться смех. - При свете вижу, что у него, у Щукаря то
есть, сосновая щепка во лбу торчит... Пуля, оказывается, отколола у
оконного наличника щепку, она отлетела и воткнулась Щукарю в лоб, пробила
кожу, а он сдуру представил, что это пуля, ну и грянулся обземь. Без
смерти помирает старик на моих глазах, а я от смеха никак разогнуться не
могу. Ну, конечно, вынул я эту щепку, говорю деду: "Удалил я твою пулю,
теперь вставай, нечего зря вылеживаться, только скажи мне: куда Макар
девался?"
Гляжу, повеселел мой дед Щукарь, но вставать при мне что-то стесняется,
ерзает по полу, а не встает... Однако чертов брехун и лежа мне голову
морочит: "Когда, говорит, по мне враги стрельнули и вдарила меня пуля
прямо в лоб, я упал как скошенный и потерял сознательность, а Макар тем
часом потушил лампу, сигнул в окно и куда-то смылся. Вот она, говорит,
какая промеж нас дружба: я лежу раненый, почти до смерти убитый, а он
бросил меня на растерзание врагам и скрылся с перепугу. Покажи мне,
Андрюша, пулю, какая меня чуть не убила. Ежли, бог даст, останусь живой -
сохраню ее у старухи под образами на вечную память!"
"Нет, - говорю ему, - пулю я тебе показывать не могу, она вся в крови,
и как бы ты опять не обеспамятел, увидав ее. Эту знаменитую пулю мы в
Ростов отправим, в музей на сохранение". Тут старик ишо больше
развеселился, проворно повернулся на бок и спрашивает: "А что, Андрюша,
может, мне за геройское ранение и за то, что я такое нападение врагов
перенес, и медаль какая-нибудь от высшего начальства выйдет?" Но тут уж
досада меня разобрала. Сунул я ему щепку в руки, говорю: "Вот твоя "пуля",
в музей такая не годится. Клади ее под божницу и сохраняй, а пока топай к
колодезю, обмывай свое геройство и приводи себя в порядок, а то несет от
тебя, как от скотомогильника".
Подался Щукарь на баз, только я его и видел, а тут вскорости Макар
явился, дышит, как запаленный конь, сел за стол и помалкивает. Потом
отдышался, говорит: "Не попал в подлюгу! Два раза стрелял. Темно, мушки не
видать, по стволу бил и - мимо. А он приостановился и ишо в меня ударил.
Вроде за гимнастерку кто-то меня дернул". Оттянул Макар подол гимнастерки,
и, на самом деле, с правой стороны гимнастерка у него повыше пояса
пробитая пулей. Спросил я его - не угадал ли, мол, кто это? А он
усмехнулся: "У меня глаза не совиные. Знаю только, - что - молодой
человек, потому что уж дюже резвый! Пожилой так не побежит. Когда я за ним
погнался - куда там! Его и конный не догонит". - "Как же, - говорю ему, -
ты так рисково поступаешь? Кинулся вдогонку, не зная, сколько их? А ежели
бы за плетнем ишо двое этаких ребят тебя ждали, тогда как? Да и один мог
подпустить тебя поближе и урезать в упор". Но с Макаром разве сговоришь?
"Что же, по-твоему, мне надо было делать? - говорит он. - Потушить лампу и
под кровать лезть, что ли?" Вот и все, как оно было. У Макара от этого
выстрела только один насморк остался.
- При чем тут насморк?
- А кто его знает, это он так говорит, а я сам удивляюсь. Ну, чего ты
смеешься? У него и на самом деле ужасный насморк после этого выстрела
образовался. Течет из носа ручьем, а чихает очередями, как из пулемета
бьет.
- Одна сплошная необразованность, - недовольно сказал счетовод, пожилой
казак из бывших полковых писарей. Он сдвинул на лоб очки в потускневшей от
времени серебряной оправе, сухо повторил: - Необразованность свою
показывают товарищ Нагульнов, только и всего!
- Сейчас все больше необразованным приходится отдуваться, - усмехнулся
Разметнов. - Ты вот шибко образованный, на счетах щелкаешь, аж треск идет,
и каждую буковку с кудряшками-завитушками выписываешь, а стреляли что-то
не в тебя, а в Нагульнова... - и, обращаясь к Давыдову, продолжал: - Утром
раненько захожу его проведать, а там у него такой спор идет с фельдшером,
что сам черт ничего не разберет! Фельдшер говорит, что у Макара насморк
оттого, что он простудился, когда ночью сидел возле открытого окна на
сквозняке, а Макар стоит на том, что насморк у него оттого, что пуля
носовой нерв затронула. Фельдшер спрашивает: "Как же пуля могла носовой
нерв затронуть, ежели она прошла выше уха и обожгла висок?" А Макар ему
отвечает: "Это не твое дело, как затронул, а факт тот, что затронула, и
твое дело лечить этот нервный насморк, а не рассуждать о том, чего не
знаешь".
Макар упрямый, как черт, а этот старичишка фельдшер и того хуже. "Вы
мне голову вашими глупостями не забивайте, - говорит он. - От нервов у
человека одно веко дергается, а не два, одна щека дрыгает, а не две.
Почему же в таком разе у вас насморк не из одной ноздри, а из обеих
свищет? Ясное дело - от простуды".
Макар помолчал самую малость, потом спрашивает: "А что, ротный лекарь,
тебя когда-нибудь по уху били?"
Я на всякий случай к Макару поближе подсаживаюсь, чтобы вовремя
схватить его за руку, а фельдшер - совсем наоборот: подальше от него
отодвигается, уже на дверь поглядывает и говорит этак неустойчиво:
"Не-е-ет, бог миловал, не били. А почему вас это интересует?"
Макар опять его спрашивает: "А вот, ежели я тебя ударю кулаком в левое
ухо, думаешь, в одном левом ухе у тебя зазвенит? Будь спокоен, в обоих
ушах трезвон будет, как на пасху".
Фельдшер встал со стула, бочком, бочком подвигается к двери, а Макар
говорит: "Да ты не горячись, садись на стул, а вовсе не собираюсь тебя
бить, а объясняю просто для примера. Ясно?"
А с чего бы этот фельдшер стал горячиться? Он опаски ради было подался
к двери, но после Макаровых слов сел на самый краешек стула, а на дверь
все-таки нет-нет да и глянет... Макар сжал кулак, рассматривает его со
всех сторон, будто первый раз в жизни видит, и опять же спрашивает: "А
ежели я второй раз поднесу тебе этот гостинец, тогда что будет?" Опять
фельдшер встает и отодвигается к двери. Сам за ручку держится, а сам
говорит: "Глупости какие-то вы придумываете! К медицине и к нервам ваши
кулаки никакого отношения не имеют!" - "Очень даже имеют", - на это
суперечит ему Макар и опять же просит его садиться и вежливо усаживает на
стул. Но тут фельдшер ни с того ни с сего начинает почему-то ужасно потеть
и заявляет, что ему страсть как некогда и он должен немедленно удалиться
на прием больных. Но Макар категорически говорит, что больные могут
обождать несколько минут, и что спор на медицинскую тему продолжается, и
что он, Макар, надеется дать ему пять очков вперед в этой науке.
Давыдов устало улыбался, счетовод смеялся тихим, старушечьим смешком,
закрывая ладонью рот, но Разметнов, сохраняя полную серьезность,
продолжал:
- "Так вот, - говорит Макар, - ежели я второй раз тебя стукну по этому
же самому месту, то не думай, что у тебя слеза из одного левого глаза
выскочит. Из обоих брызнет, как сок из спелого помидора, уж за это я
как-нибудь ручаюсь! Так и нервный насморк: ежели из левой ноздри течет, то
должно течь и из правой. Ясно?" Но тут фельдшер осмелел и говорит: "Не
мудрите вы, пожалуйста, ежели ничего не смыслите в медицине, и лечитесь
каплями, какие я вам пропишу". Эх, как тут Макар прыгнет! Чуть не до
потолка взвился и орет уже не своим голосом: "Это я-то в медицине не
смыслю?! Ах ты, старая клизьма! На германской войне я четыре раза был
ранен, два раза контужен и раз отравлен газами, на гражданской три раза
ранен, в тридцати лазаретах, в госпиталях и больницах валялся, и я же
ничего не смыслю в медицине?! Да ты знаешь, слабительный порошок, какие
меня доктора и профессора лечили? Тебе, старому дураку, такие ученые люди
и во сне не снились!" Но тут фельдшер взноровился, откуда только у него и
смелость взялась, и он шумит на Макара: "Хотя вас, говорит, и ученые люди
лечили, однако сам вы, уважаемый, пробка в медицине!" Макар ему на это: "А
ты в медицине - дырка от бублика! Ты можешь только новорожденным пупки
резать да старикам грыжи вправлять, а в нервах ты разбираешься, как баран
в библии! Ты эту науку про нервы нисколько не постиг!"
Ну, слово за слово, расплевались они, и фельдшер выкатился из Макаровой
комнатушки, как нитошный клубок. А Макар поостыл немного и говорит мне:
"Ты ступай в правление, а я малость подлечусь простыми средствами, разотру
нос жиром, и зараз же приду". Поглядел бы ты, Давыдов, каким он явился
через час! Нос у него стал огромадный и синий, как баклажан, и висит
куда-то на сторону. Не иначе он его свихнул, когда растирал. А бараньим
жиром от Макара, от его носа то есть, несет на все правление. Это он такую
растирку себе придумал... Глянул я на него - и, веришь, зашелся от смеха.
Ну, начисто суродовал себя парень! Хочу у него спросить, что он наделал с
собой, и никак от смеха не продыхну. А он ужасно серчает, спрашивает у
меня: "Ты чего смеешься, дурацкий идиот, ясную пуговицу на дороге нашел
или что? Чему ты обрадовался, Трофимов сын? У тебя ума, как у нашего козла
Трофима, а туда же, смеешься над порядочными людьми!"
Направился он в конюшню, я - за ним. Гляжу, снял Макар седло, рыжего
маштака подседлал, выводит из конюшни, и все - молчаком. За мой смех,
значит, серчает. Спрашиваю: "Ты куда собрался?" Хмуро так отвечает: "На
кудыкино поле, хворост рубить да тебя бить!" - "За что же это?" -
спрашиваю. Молчит. Пошел я его проводить. До самой его квартиры молчали.
Возле калитки кинул он мне поводья, а сам пошел в хату. Гляжу, является
оттуда: через плечо у него наган в кобуре и на ремне, как полагается, а в
руках держит полотенце...
- Полотенце? - удивился Давыдов. - Почему полотенце?
- Так я же говорил тебе, что у него насморк страшенный, никаким платком
не обойдешься, а по-нашему, по-простому, бить соплю обземь он даже в степи
стесняется. - Разметнов тонко улыбнулся: - Ты его мелко не кроши,
как-никак, а он английский язык учит, нельзя же ему необразованность
проявлять... Для такого случая он прихватил вместо платка полотенце. Я ему
говорю: "Ты бы, Макар, голову забинтовал, ранку прикрыл". А он
взбеленился, орет: "Какая это ранка, черт тебя задери! Повылазило тебе, не
видишь, что это царапина, а не ранка?! Мне эти дамские нежности ни к чему!
Поеду в бригаду, ветром ее обдует, пыльцой присыпет, и заживет она, как на
старом кобеле. А ты в чужие дела не суйся и катись отсюда со своими
дурацкими советами!"
Вижу, что он после схватки с фельдшером и после моего смеха стал сильно
не в духе, осторожночко посоветовал ему, чтобы наган на виду не держал.
Куда там! Послал меня к родительнице и говорит: "По мне всякая сволочь
стрелять будет, а я, что же, должен с ребячьей рогаткой ездить? Поносил
наган в кармане восемь лет, подырявил карманов несчетно, а зараз хватит! С
нонешнего дня буду носить открыто. Он у меня не ворованный, а моей кровью
заслуженный. Даром, что ли, вручали мне его от имени дорогого товарища
Фрунзе, да ишо с именной серебряной пластинкой на рукоятке? Шалишь, брат,
и опять же в чужие дела нос суешь". С тем сел верхи и поехал. Пока из
хутора не выбрался, все слышно было, как он сморкается в полотенце, будто
в трубу дудит. Ты ему скажи, Семен, насчет нагана. Нехорошо все-таки перед
народом. Тебя-то он послушается.
До сознания Давыдова уже не доходили слова Разметнова. Подперев щеки
ладонями, облокотившись, он смотрел на выщербленные, покрытые чернильными
пятнами доски стола, вспоминал рассказ Аржанова, думал: "Ну хорошо,
допустим, Яков Лукич - кулак, но почему именно его я должен подозревать?
Сам он за винтовку не возьмется, слишком стар, да и умен; и Макар говорит,
что убегал от него молодой, резвый на ногу. А если сын Лукича заодно с
папашей? Все равно без твердых доказательств снимать Якова Лукича с
должности завхоза нельзя, этим только вспугнешь его, если он впутался в
какой-нибудь сговор, да и других нашарахаешь. А один Лукич не пойдет на
такое дело. Он умный, черт, и один ни за что не рискнет на такую штуку:
значит надо с ним быть по-прежнему и намека на подозрения не подавать,
иначе можно сорвать все дело. А игра начинается уже с козырей... Надо
вскоре же съездить в район, поговорить с секретарем райкома и начальником
ГПУ. Хлопает наше ГПУ ушами, а тут уже из винтовок по ночам начинают
хлопать. Нынче - в Макара, а завтра - в меня или Разметнова. Нет, это дело
не годится. Если ничего не предпринимать, то один какой-нибудь стервец нас
в три дня может перещелкать... Но все же едва ли Лукич ввяжется в
контрреволюционную игру. Уж больно он расчетлив, факт! Да и какой ему
смысл? Работает завхозом, член правления, живет хорошо, в достатке. Нет,
что-то не верится мне, чтобы его потянуло на старое. К старому нет
возврата, он же это должен понимать. Другое дело, если бы мы сейчас с
кем-нибудь из соседей завоевали, - тогда он мог бы обактивиться, а сейчас
не верю я в его активность".
Размышления Давыдова прервал Разметнов. Он долго молча смотрел в
осунувшееся лицо друга, потом деловито спросил:
- Ты нынче завтракал?
- Завтракал. А что? - рассеянно отозвался Давыдов.
- Худой ты, прямо страсть! Одни скулы торчат, да и те печенные на
солнце.
- Ты опять за старое?
- Да нет, я всерьез, верь слову!
- Не завтракал, не успел, да и не хочется, вон какая с утра жарища.
- А я что-то оголодал. Пойдем со мной, Сема, перекусим малость, -
предложил Разметнов.
Давыдов нехотя согласился.
Они вместе вышли во двор, и навстречу им жарко дохнул сухой и горячий,
насквозь пропахший полынью ветер из степи.
Возле калитки Давыдов остановился, спросил:
- Кого ты подозреваешь, Андрей? Читать дальше...