МАЛЬЧИКИ -- Володя приехал! -- крикнул кто-то на дворе.
-- Володечка приехали! -- завопила Наталья, вбегая в столовую.-- Ах,
боже мой!
Вся семья Королевых, с часу на час поджидавшая своего Володю, бросилась
к окнам. У подъезда стояли широкие розвальни, и от тройки белых лошадей шел
густой туман. Сани были пусты, потому что Володя уже стоял в сенях и
красными, озябшими пальцами развязывал башлык. Его гимназическое пальто,
фуражка, калоши и волосы на висках были покрыты инеем, и весь он от головы
до ног издавал такой вкусный морозный запах, что, глядя на него, хотелось
озябнуть и сказать: "бррр!" Мать и тетка бросились обнимать и целовать его,
Наталья повалилась к его ногам и начала стаскивать с него валенки, сестры
подняли визг, двери скрипели, хлопали, а отец Володи в одной жилетке и с
ножницами в руках вбежал в переднюю и закричал испуганно:
-- А мы тебя еще вчера ждали! Хорошо доехал? Благополучно? Господи боже
мой, да дайте же ему с отцом поздороваться! Что, я не отец, что ли?
-- Гав! Гав! -- ревел басом Милорд, огромный черный пес, стуча хвостом
по стенам и по мебели.
Все смешалось в один сплошной радостный звук, продолжавшийся минуты
две. Когда первый порыв радости прошел, Королевы заметили, что кроме Володи
в передней находился еще один маленький человек, окутанный в платки,
шали и башлыки и покрытый инеем; он неподвижно стоял в углу в тени,
бросаемой 1 большою лисьей шубой.
-- Володечка, а это же кто? -- спросила шепотом мать.
-- Ах! -- спохватился Володя.-- Это, честь имею представить, мой
товарищ Чечевицын, ученик второго класса... Я привез его с собой погостить у
нас.
-- Очень приятно, милости просим!--сказал радостно отец.-- Извините, я
по-домашнему, без сюртука... Пожалуйте! Наталья, помоги господину Черепицыну
раздеться! Господи боже мой, да прогоните эту собаку! Это наказание!
Немного погодя Володя и его друг Чечевицын, ошеломленные шумной
встречей и все еще розовые от холода, сидели за столом и пили чай. Зимнее
солнышко, проникая сквозь снег и узоры на окнах, дрожало на самоваре и
купало свои чистые лучи в полоскательной чашке. В комнате было тепло, и
мальчики чувствовали, как в их озябших телах, не желая уступать друг другу,
щекотались тепло и мороз.
-- Ну, вот скоро и рождество! -- говорил нараспев отец, крутя из
темнорыжего табаку папиросу.-- А давно ли было лето и мать плакала, тебя
провожаючи? Ан ты и приехал... Время, брат, идет быстро! Ахнуть не успеешь,
как старость придет. Господин Чибисов, кушайте, прошу вас, не стесняйтесь! У
нас попросту.
Три сестры Володи, Катя, Соня и Маша -- самой старшей из них было
одиннадцать лет,-- сидели за столом и не отрывали глаз от нового знакомого.
Чечевицын был такого же возраста и роста, как Володя, но не так пухл и бел,
а худ, смугл, покрыт веснушками. Волосы у него были щетинистые, глаза
узенькие, губы толстые, вообще был он очень некрасив, и если б на нем не
было гимназической куртки, то по наружности его можно было бы принять за
кухаркина сына. Он был угрюм, все время молчал и ни разу не улыбнулся.
Девочки, глядя на него, сразу сообразили, что это, должно быть, очень умный
и ученый человек. Он о чем-то все время думал и так был занят своими
мыслями, что когда его спрашивали о чем-нибудь, то он вздрагивал, встряхивал
головой и просил повторить вопрос.
Девочки заметили, что и Володя, всегда веселый и разговорчивый, на этот
раз говорил мало, вовсе не улыбался и как будто даже не рад был тому, что
приехал домой. Пока сидели за чаем, он обратился к сестрам только раз, да и
то с какими-то странными словами. Он указал пальцем на самовар и сказал:
-- А в Калифорнии вместо чаю пьют джин. Он тоже был занят какими-то
мыслями, и, судя по тем взглядам, какими он изредка обменивался с другом
своим Чечевицыным, мысли у мальчиков были общие.
После чаю все пошли в детскую. Отец и девочки сели за стол и занялись
работой, которая была прервана приездом мальчиков. Они делали из
разноцветной бумаги цветы и бахрому для елки. Это была увлекательная и
шумная работа. Каждый вновь сделанный цветок девочки встречали восторженными
криками, даже криками ужаса, точно этот цветок падал с неба; папаша тоже
восхищался и изредка бросал ножницы на пол, сердясь на них за то, что они
тупы. Мамаша вбегала в детскую с очень озабоченным лицом и спрашивала:
-- Кто взял мои ножницы? Опять ты, Иван Николаич, взял мои ножницы?
-- Господи боже мой, даже ножниц не дают! -- отвечал плачущим голосом
Иван Николаич и, откинувшись на спинку стула, принимал позу оскорбленного
человека, но через минуту опять восхищался.
В предыдущие свои приезды Володя тоже занимался приготовлениями для
елки или бегал на двор поглядеть, как кучер и пастух делали снеговую гору,
но теперь он и Чечевицын не обратили никакого внимания на разноцветную
бумагу и ни разу даже не побывали в конюшне, а сели у окна и стали о чем-то
шептаться; потом они оба вместе раскрыли географический атлас и стали
рассматривать какую-то карту.
-- Сначала в Пермь...-- тихо говорил Чечевицын...--оттуда в Тюмень...
потом Томск... потом...
потом... в Камчатку... Отсюда самоеды перевезут на лодках через
Берингов пролив... Вот тебе и Америка... Тут много пушных зверей.
-- А Калифорния? -- спросил Володя.
-- Калифорния ниже... Лишь бы в Америку попасть, а Калифорния не за
горами. Добывать же себе пропитание можно охотой и грабежом.
Чечевицын весь день сторонился девочек и глядел на них исподлобья.
После вечернего чая случилось, что его минут на пять оставили одного с
девочками. Неловко было молчать. Он сурово кашлянул, потер правой ладонью
левую руку, поглядел угрюмо на Катю и спросил:
-- Вы читали Майн-Рида?
-- Нет, не читала... Послушайте, вы умеете на коньках кататься?
Погруженный в свои мысли, Чечевицын ничего не ответил на этот вопрос, а
только сильно надул щеки и сделал такой вздох, как будто ему было очень
жарко. Он еще раз поднял глаза на Катю и сказал:
-- Когда стадо бизонов бежит через пампасы, то дрожит земля, а в это
время мустанги, испугавшись, брыкаются и ржут.
Чечевицын грустно улыбнулся и добавил:
-- А также индейцы нападают на поезда. Но хуже всего это москиты и
термиты.
-- А что это такое?
-- Это вроде муравчиков, только с крыльями. Очень сильно кусаются.
Знаете, кто я?
-- Господин Чечевицын.
-- Нет. Я Монтигомо Ястребиный Коготь, вождь непобедимых.
Маша, самая маленькая девочка, поглядела на него, потом на окно, за
которым уже наступал вечер, и сказала в раздумье:
-- А у нас чечевицу вчера готовили.
Совершенно непонятные слова Чечевицына и то, что он постоянно шептался
с Володей, и то, что Володя не играл, а все думал о чем-то,-- все это было
загадочно и странно. И обе старшие девочки, Катя и Соня, стали зорко следить
за мальчиками. Вечером, когда мальчики ложились спать, девочки подкрались к
двери и подслушали их разговор. О, что они узнали! Мальчики собирались
бежать куда-то в Америку добывать золото; у них для дороги было уже все
готово: пистолет, два ножа, сухари, увеличительное стекло для добывания
огня, компас и четыре рубля денег. Они узнали, что мальчикам придется пройти
пешком несколько тысяч верст, а по дороге сражаться с тиграми и дикарями,
потом добывать золото и слоновую кость, убивать врагов, поступать в морские
разбойники, пить джин и в конце концов жениться на красавицах и обрабатывать
плантации. Володя и Чечевицын говорили и в увлечении перебивали друг друга.
Себя Чечевицын называл при этом так: "Монтигомо Ястребиный Коготь", а Володю
-- "бледнолицый брат мой".
-- Ты смотри же, не говори маме,-- сказала Катя Соне, отправляясь с ней
спать.-- Володя привезет нам из Америки золота и слоновой кости, а если ты
скажешь маме, то его не пустят.
Накануне сочельника Чечевицын целый день рассматривал карту Азии и
что-то записывал, а Володя, томный, пухлый, как укушенный пчелой, угрюмо
ходил по комнатам и ничего не ел. И раз даже в детской он остановился перед
иконой, перекрестился и сказал:
-- Господи, прости меня грешного! Господи, сохрани мою бедную,
несчастную маму!
К вечеру он расплакался. Идя спать, он долго обнимал отца, мать и
сестер. Катя и Соня понимали, в чем тут дело, а младшая, Маша, ничего не
понимала, решительно ничего, и только при взгляде на Чечевицына задумывалась
и говорила со вздохом:
-- Когда пост, няня говорит, надо кушать горох и чечевицу.
Рано утром в сочельник Катя и Соня тихо поднялись с постелей и пошли
посмотреть, как мальчики будут бежать в Америку. Подкрались к двери.
-- Так ты не поедешь? -- сердито спрашивал Чечевицын.-- Говори: не
поедешь?
-- Господи! -- тихо плакал Володя.-- Как же я поеду? Мне маму жалко.
-- Бледнолицый брат мой, я прошу тебя, поедем! Ты же уверял, что
поедешь, сам меня сманил, а как ехать, так вот и струсил.
-- Я... я не струсил, а мне... мне маму жалко.
-- Ты говори: поедешь или нет?
-- Я поеду, только... только погоди. Мне хочется дома пожить.
-- В таком случае я сам поеду! -- решил Чечевицын.-- И без тебя
обойдусь. А еще тоже хотел охотиться на тигров, сражаться! Когда так, отдай
же мои пистоны!
Володя заплакал так горько, что сестры не выдержали и тоже тихо
заплакали. Наступила тишина.
-- Так ты не поедешь? -- еще раз спросил Чечевицын.
-- По... поеду.
-- Так одевайся!
И Чечевицын, чтобы уговорить Володю, хвалил Америку, рычал как тигр,
изображал пароход, бранился, обещал отдать Володе всю слоновую кость и все
львиные и тигровые шкуры.
И этот худенький смуглый мальчик со щетинистыми волосами и веснушками
казался девочкам необыкновенным, замечательным. Это был герой, решительный,
неустрашимый человек, и рычал он так, что, стоя за дверями, в самом деле
можно было подумать, что это тигр или лев.
Когда девочки вернулись к себе и одевались, Катя с глазами полными слез
сказала:
-- Ах, мне так страшно!
До двух часов, когда сели обедать, все было тихо, но за обедом вдруг
оказалось, что мальчиков нет дома. Послали в людскую, в конюшню, во флигель
к приказчику -- там их не было. 'Послали в деревню -- и там не нашли. И чай
потом тоже пили без мальчиков, а когда садились ужинать, мамаша очень
беспокоилась, даже плакала. А ночью опять ходили в деревню, искали, ходили с
фонарями на реку. Боже, какая поднялась суматоха!
На другой день приезжал урядник, писали в столовой какую-то бумагу.
Мамаша плакала.
Но вот у крыльца остановились розвальни, и от тройки белых лошадей
валил пар.
-- Володя приехал!--крикнул кто-то на дворе.
-- Володечка приехали! -- завопила Наталья, вбегая в столовую.
И Милорд залаял басом: "Гав! гав!" Оказалось, что мальчиков задержали в
городе, в Гостином дворе (там они ходили и все спрашивали, где продается
порох). Володя, как вошел в переднюю, так и зарыдал и бросился матери на
шею. Девочки, дрожа, с ужасом думали о том, что теперь будет, слышали, как
папаша повел Володю и Чечевицына к себе в кабинет и долго там говорил с
ними; и мамаша тоже говорила и плакала.
-- Разве это так можно? -- убеждал папаша.-- Не дай бог, узнают в
гимназии, вас исключат. А вам стыдно, господин Чечевицын! Нехорошо-с! Вы
зачинщик и, надеюсь, вы будете наказаны вашими родителями. Разве это так
можно? Вы где ночевали?
-- На вокзале! -- гордо ответил Чечевицын.
Володя потом лежал, и ему к голове прикладывали полотенце, смоченное в
уксусе. Послали куда-то телеграмму, и на другой день приехала дама, мать
Чечевицына, и увезла своего сына.
Когда уезжал Чечевицын, то лицо у него было суровое, надменное, и,
прощаясь с девочками, он не сказал ни одного слова; только взял у Кати
тетрадку и написал в знак памяти:
"Монтигомо Ястребиный Коготь".
***
***
***
***
ЧЕЛОВЕК В ФУТЛЯРЕ На самом краю села Мироносицкого, в сарае старосты Прокофия,
расположились на ночлег запоздавшие охотники. Их было только двое:
ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин. У Ивана Иваныча
была довольно странная, двойная фамилия -- Чимша-Гималайский, которая совсем
не шла ему, и его во всей губернии звали просто по имени и отчеству; он жил
около города на конском заводе и приехал теперь на охоту, чтобы подышать
чистым воздухом. Учитель же гимназии Буркин каждое лето гостил у графов П. и
в этой местности давно уже был своим человеком.
Не спали. Иван Иваныч, высокий худощавый старик с длинными усами, сидел
снаружи у входа и курил трубку; его освещала луна. Буркин лежал внутри на
сене, и его не было видно в потемках.
Рассказывали разные истории. Между прочим, говорили о том, что жена
старосты, Мавра, женщина здоровая и неглупая, во всю свою жизнь нигде не
была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной
дороги, а в последние десять лет все сидела за печью и только по ночам
выходила на улицу.
-- Что же тут удивительного! -- сказал Буркин.-- Людей, одиноких по
натуре, которые, как рак-отшельник или улитка, стараются уйти в свою
скорлупу, на этом свете немало. Быть может, тут явление атавизма,
возвращение к тому времени, когда предок человека не был еще общественным
животным и жил одиноко в своей берлоге, а может быть, это просто одна из
разновидностей человеческого характера,-- кто знает? Я не естественник, и не
мое дело касаться подобных вопросов; я только хочу сказать, что такие люди,
как Мавра, явление не редкое. Да вот, недалеко искать, месяца два назад умер
у нас в городе некий Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о
нем слышали, конечно. Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень
хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто
на вате. И зонтик у него был в чехле и часы в чехле из серой замши, и когда
вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в
чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал
его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал
ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним
словом, у этого человека наблюдалось постоянное и непреодолимое стремление
окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил
бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его,
пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы
оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил
прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал,
были для него в сущности те же калоши и зонтик, куда он прятался от
действительной жизни.
-- О, как звучен, как прекрасен греческий язык! -- говорил он со
сладким выражением, и, как бы в доказательство своих слов, прищуривал глаза
и, подняв палец, произносил: -- Антропос!
И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для него были
ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь.
Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов
вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было
для него ясно, определенно; запрещено -- и баста. В разрешении же и
позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то
недосказанное и смутное. Когда в
городе разрешали драматический кружок, или читальню, или чайную, то он
покачивал головой и говорил тихо:
-- Оно, конечно, так-то так, все это прекрасно, да как бы чего не
вышло.
Всякого рода нарушения, уклонения, отступления от правил приводили его
в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал
на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, пли
видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и все
говорил, как бы чего не вышло. А на педагогических советах он просто угнетал
нас своею осторожностью, мнительностью и своими чисто футлярными
соображениями насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь
ведет себя дурно, очень шумит в классах,-- ах, как бы не дошло до
начальства, ах, как бы чего не вышло,-- и что если б из второго класса
исключить Петрова, а из четвертого -- Егорова, то было бы очень хорошо. И
что же? Своими вздохами, нытьем, своими темными очками на бледном, маленьком
лице,-- знаете, маленьком лице, как у хорька,-- он давил нас всех, и мы
уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по поведению, сажали их под арест
и в конце концов исключали и Петрова и Егорова. Было у него странное
обыкновение -- ходить по нашим квартирам. Придет к учителю, сядет и молчит,
и как будто что-то высматривает. Посидит этак, молча, час-другой и уйдет.
Это называлось у него "поддерживать добрые отношения с товарищами", и,
очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам
только потому, что считал это своею товарищескою обязанностью. Мы, учителя,
боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ все
мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однакоже
этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю
гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по
субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и
духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и
играть в карты. Под влиянием таких людей, как Беликов, за последние
десять -- пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся громко
говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать
бедным, учить грамоте...
Иван Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку,
поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой:
-- Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там
Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели... То-то вот оно и есть.
-- Беликов жил в том же доме, где и я,-- продолжал Буркин,-- в том же
этаже, дверь против двери, мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И
дома та же история: халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких
запрещений, ограничений, и -- ах, как бы чего не вышло! Постное есть вредно,
а скоромное нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов не исполняет
постов, и он ел судака на коровьем масле,-- пища не постная, но и нельзя
сказать, чтобы скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о
нем не думали дурно,, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти,
нетрезвого и полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как
стряпать. Этот Афанасий стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда
бормотал одно и то же с глубоким вздохом:
-- Много уж их нынче развелось!
Спальня у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом.
Ложась спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери
стучался ветер, в печке гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи
зловещие...
И ему было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не вышло, как бы
его не зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел
тревожные сны, а утром, когда мы вместе шли в гимназию, был скучен, бледен,
и было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна,
противна всему существу ею и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре
одинокому, было тяжко.
-- Очень уж шумят у нас в классах,-- говорил он,
как бы стараясь отыскать объяснение своему тяжелому чувству.-- Ни на
что не похоже.
И этот учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете себе
представить, едва не женился.
Иван Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:
-- Шутите!
-- Да, едва не женился, как это ни странно. Назначили к нам нового
учителя истории и географии, некоего Коваленка, Михаила Саввича, из хохлов.
Приехал он не один, а с сестрой Варенькой. Он молодой, высокий, смуглый, с
громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос
как из бочки: бу-бу-бу... А она уже не молодая, лет тридцати, но тоже
высокая, стройная, чернобровая, краснощекая,-- одним словом, не девица, а
мармелад, и такая разбитная, шумная, все поет малороссийские романсы и
хохочет. Чуть что, так и зальется голосистым смехом: ха-ха-ха! Первое,
основательное знакомство с Коваленками у нас, помню, произошло на именинах у
директора. Среди суровых, напряженно скучных педагогов, которые и на
именины-то ходят по обязанности, вдруг видим, новая А41родита возродилась из
пены: ходит подбоченясь, хохочет, поет, пляшет... Она спела с чувством "Виют
витры", потом еще романс, и еще, и всех нас очаровала,-- всех, даже
Беликова. Он подсел к ней и сказал. сладко улыбаясь:
-- Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает
древнегреческий.
Это польстило ей, и она стала рассказывать ему с чувством и
убедительно, что в Гадячском уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет
мамочка, и там такие груши, такие дыни, такие кабаки! У хохлов тыквы
называются кабаками, а кабаки шинками, и варят у них борщ с красненькими и с
синенькими "такой вкусный! такой вкусный, что просто -- ужас!"
Слушали мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и та же мысль.
-- А хорошо бы их поженить,-- тихо сказала мне директорша.
Мы все почему-то вспомнили, что наш Беликов т женат, и нам теперь
казалось странным, что мы до сих
пор как-то не замечали, совершенно упускали из виду такую важную
подробность в его жизни. Как вообще он относится к женщине, как он решает
для себя этот насущный вопрос? Раньше это не интересовало нас вовсе;
быть может, мы не допускали даже и мысли, что человек, который во
всякую погоду ходит в калошах и спит под пологом, может любить.
-- Ему давно уже за сорок, а ей тридцать...-- пояснила свою мысль
директорша.--Мне кажется, она бы за него пошла.
Чего только не делается у нас в провинции от скуки, сколько ненужного,
вздорного! И это потому, что совсем нг делается то, что нужно. Ну, вот, к
чему нам вдруг понадобилось женить этого Беликова, которого даже и
вообразить нельзя было женатым? Директорша, инспекторша и все наши
гимназические дамы ожили, даже похорошели, точно вдруг увидели цель жизни.
Директорша берет в театре ложу, и смотрим -- в ее ложе сидит Варенька с
этаким веером, сияющая, счастливая, и рядом с ней Беликов, маленький,
скрюченный, точно его из дому клещами вытащили. Я даю вечеринку, и дамы
требуют, чтобы я непременно пригласил и Беликова и Вареньку. Одним словом,
заработала машина. Оказалось, что Варенька не прочь была замуж. Жить ей у
брата было не очень-то весело, только и знали, 4-ю по целым дням спорили и
ругались. Вот вам сцена: идет Коваленко по улице, высокий, здоровый верзила,
в вышитой сорочке, чуб из-под фуражки падает на лоб; в одной руке пачка
книг, в другой толстая суковатая палка. За ним идет сестра, тоже с книгами.
-- Да ты же, Михайлик, этого не читал!--спорит она громко.-- Я же тебе
говорю, клянусь, ты не читал же этого вовсе!
-- А я тебе говорю, что читал! -- кричит Коваленко, гремя палкой по
тротуару.
-- Ах же, боже ж мой, Минчик! Чего же ты сердишься, ведь у нас же
разговор принципиальный.
-- А я тебе говорю, что я читал! -- кричит еще громче Коваленко.
А дома, как кто посторонний, так и перепалка. Такая жизнь, вероятно,
наскучила, хотелось своего угла, да
и возраст принять во внимание; тут уж перебирать некогда, выйдешь за
кого угодно, даже за учителя греческого языка. И то сказать, для большинства
наших барышень за кого ни выйти, лишь бы выйти. Как бы ни было, Варенька
стала оказывать нашему Беликову явную благосклонность.
А Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к нам. Придет к нему,
сядет и молчит. Он молчит, а Варенька поет ему "Виют витры", или глядит на
него задумчиво своими темными глазами, или вдруг зальется:
-- Ха-ха-ха!
В любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет большую роль.
Все -- и товарищи и дамы -- стали уверять Беликова, что он должен жениться,
что ему ничего больше не остается в жизни, как жениться;
все мы поздравляли его, говорили с важными лицами разные пошлости,
вроде того-де, что брак есть шаг серьезный; к тому же Варенька была не дурна
собой, интересна, она была до^ь статского советника и имела хутор, а
главное, это была первая женщина, которая отнеслась к нему ласково,
сердечно,-- голова у него закружилась, и он решил, что ему в самом деле
нужно жениться.
-- Вот тут бы и отобрать у него калоши и зонтик,-- проговорил Иван
Иваныч.
-- Представьте, это оказалось невозможным. Он поставил у себя на столе
портрет Вареньки и все ходил ко мне и говорил о Вареньке, о семейной жизни,
о том, что брак есть шаг серьезный, часто бывал у Коваленков, но образа
жизни не изменил нисколько. Даже наоборот, решение жениться подействовало на
него как-то болезненно, он похудел, побледнел и, казалось, еще глубже ушел в
свой футляр.
-- Варвара Саввишна мне нравится,-- говорил он мне со слабой кривой
улыбочкой,-- и я знаю, жениться необходимо каждому человеку, но... все это,
знаете ли, произошло как-то вдруг... Надо подумать.
-- Что же тут думать? -- говорю ему.-- Женитесь, вот и все.
-- Нет, женитьба -- шаг серьезный, надо сначала взвесить предстоящие
обязанности, ответственность...
чтобы потом чего не вышло. Это меня так беспокоит, я теперь все ночи не
сплю. И, признаться, я боюсь: у нее с братом какой-то странный образ мыслей,
рассуждают они как-то, знаете ли, странно, и характер очень бойкий.
Женишься, а потом чего доброго попадешь в какую-нибудь историю.
И он не делал предложения, все откладывал, к великой досаде директорши
и всех наших дам; все взвешивал предстоящие обязанности и ответственность и
между тем почти каждый день гулял с Варенькой, быть может думал, что это так
нужно в его положении, и приходил ко мне, чтобы поговорить о семейной жизни.
И, по всей вероятности, в конце концов он сделал бы предложение и совершился
бы один из тех ненужных, глупых браков, каких у нас от скуки и от нечего
делать совершаются тысячи, если бы вдруг не произошел kolossa-lische
Scandal. Нужно сказать, что брат Вареньки, Коваленко, возненавидел Беликова
с первого же дня знакомства и терпеть его не мог.
-- Не понимаю,-- говорил он нам, пожимая плечами,-- не понимаю, как вы
перевариваете этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа, как вы можете
тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги, учителя? Вы
чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет,
как в полицейской будке. Нет, братцы, поживу с вами еще немного и уеду к
себе на хутор, и буду там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а вы
оставайтесь тут со своим Иудой, нехай вин лопне.
Или он хохотал, хохотал до слез то басом, то тонким писклявым голосом и
спрашивал меня, разводя руками:
-- Шо он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и смотрить.
Он даже название дал Беликову "глитай абож паук". И, понятно, мы
избегали говорить с ним о том, что сестра его Варенька собирается на "абож
паука". И когда однажды директорша намекнула ему, что хорошо бы пристроить
его сестру за такого солидного, всеми уважаемого человека, как Беликов, то
он нахмурился и проворчал:
---- Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я не люблю в
чужие дела мешаться.
Теперь слушайте, что дальше. Какой-то проказник нарисовал карикатуру:
идет Беликов в калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним под руку
Варенька; внизу подпись: "Влюбленный антропос". Выражение схвачено,
понимаете ли, удивительно. Художник, должно быть, проработал не одну ночь,
так как все учителя мужской и женской гимназий, учителя семинарии, чиновники
-- все получили по экземпляру. Получил и Беликов. Карикатура произвела на
него самое тяжелое впечатление.
Выходим мы вместе из дому,-- это было как раз первое мая, воскресенье,
и мы все, учителя и гимназиcты, условились сойтись у гимназии и потом вместе
идти пешком за город в рощу,-- выходим мы, а он зеленый, мрачнее тучи.
-- Какие есть нехорошие, злые люди! -- проговорил он, и губы у него
задрожали.
Мне даже жалко его стало. Идем и вдруг, можете себе представить, катит
на велосипеде Коваленко, а за ним Варенька, тоже на велосипеде, красная,
заморенная, но веселая, радостная.
-- А мы,-- кричит она,-- вперед едем! Уже ж такая хорошая погода, такая
хорошая, что просто ужас!
И скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел.
Остановился и смотрит на меня...
-- Позвольте, что же это такое? -- спросил он.-- Или, быть может, меня
обманывает зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить
на велосипеде?
-- Что же тут неприличного? -- сказал я.-- И пусть катаются себе на
здоровье.
-- Да как же можно? -- крикнул он, изумляясь моему спокойствию.-- Что
вы говорите?!
И он был так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся домой.
На другой день он все время нервно потирал руки и вздрагивал, и было
видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним
первый раз в жизни. И не обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя
да дворе стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки
не было дома, застал он только брата.
-- Садитесь, покорнейше прошу,-- проговорил Коваленко холодно и
нахмурил брови; лицо у него было заспанное, он только что отдыхал после
обеда и был сильно не в духе.
Беликов посидел молча минут десять и начал:
-- Я к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне очень, очень тяжело.
Какой-то пасквилянт нарисовал в смешном виде меня и еще одну особу, нам
обоим близкую. Считаю долгом уверить вас, что я тут ни при чем... Я не
подавал никакого повода к такой насмешке,-- напротив же, все время вел себя
как вполне порядочный человек.
Коваленко сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал немного и
продолжал тихо, печальным голосом:
-- И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще
начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас.
Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична для
воспитателя юношества.
-- Почему же? -- спросил Коваленко басом.
-- Да разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве это не понято?
Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается
только ходить на головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя. Я
вчера ужаснулся! Когда я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в
глазах. Женщина или девушка на велосипеде -- это ужасно!
-- Что же собственно вам угодно?
-- Мне угодно только одно -- предостеречь вас, Михаил Саввич. Вы --
человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень
осторожно, вы же так манкируете, ох, как манкируете! Вы ходите в вышитой
сорочке, постоянно на улице с какими-то книгами, а теперь вот еще велосипед.
О том, что вы и ваша сестрица катаетесь на велосипеде, узнает директор,
потом дойдет до попечителя... Что же хорошего?
-- Что я и сестра катаемся на велосипеде, никому нет до этого дела! --
сказал Коваленко и побагровел.--
А кто будет вмешиваться в мои домашние и семейные дела, того я пошлю к
чертям собачьим. Беликов побледнел и встал.
-- Если вы говорите со мной таким тоном, то я не могу продолжать,--
сказал он.-- И прошу вас никогда так не выражаться в моем присутствии о
начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.
-- А разве я говорил что дурное про властей? -- спросил Коваленко,
глядя на него со злобой.-- Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я честный
человек и с таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю
фискалов.
Беликов нервно засуетился и стал одеваться быстро. с выражением ужаса
на лице. Ведь это первый раз в жизни он слышал такие грубости.
-- Можете говорить, что вам угодно,-- сказал он, выходя из передней на
площадку лестницы.-- Я должен только предупредить вас: быть может, нас
слышал кто-нибудь, и чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь
не вышло, я должен буду доложить господину директору содержание нашего
разговора... в главных чертах. Я обязан это сделать.
-- Доложить? Ступай докладывай!
Коваленко схватил его сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился
вниз по лестнице, гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но
он докатился донизу благополучно, встал и потрогал себя за нос: целы ли
очки? Но как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и
с нею две дамы; они стояли внизу и глядели -- и для Беликова это было
ужаснее всего. Лучше бы, кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать
посмешищем: ведь теперь узнает весь город, дойдет до директора,
попечителя,-- ах, как бы чего не вышло! -- нарисуют новую карикатуру, и
кончится все это тем, что прикажут подать в отставку...
Когда он поднялся, Варенька узнала его и, глядя на его смешное лицо,
помятое пальто, калоши, не понимая, в чем дело, полагая, что это он упал сам
нечаянно, не удержалась и захохотала на весь дом:
-- Ха-ха-ха!
И этим раскатистым, заливчатым "ха-ха-ха" завершилось все: и сватовство
и земное существование Беликова. Уже он не слышал, что говорила Варенька, и
ничего не видел. Вернувшись к себе домой, он прежде всего убрал со стола
портрет, а потом лег и уже больше не вставал.
Дня через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за
доктором, так как-де с барином что-то делается. Я пошел к Беликову. Он лежал
под пологом, укрытый одеялом, и молчал; спросишь его, а он только да или нет
-- и больше ни звука. Он лежит, а возле бродит Афанасий, мрачный,
нахмуренный, и вздыхает глубоко; а от него водкой, как из кабака.
Через месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и
семинария. Теперь, когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое,
приятное, даже веселое, точно он был рад, что, наконец, его положили в
футляр, из которого он уже никогда не выйдет. Да, он достиг своего идеала! И
как бы в честь его, во время похорон была пасмурная, дождливая погода, и все
мы были в калошах и с зонтами. Варенька тоже была на похоронах и, когда гроб
опускали в могилу, всплакнула. Я заметил, что хохлушки только плачут или
хохочут, среднего же настроения у них не бывает.
Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие.
Когда мы возвращались с кладбища, то у нас были скромные, постные
физиономии;
никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия,-- чувства,
похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда
старшие уезжали из дому, и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною
свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее
возможность дает душе крылья, не правда ли?
Вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше
недели, и жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная,
бестолковая, жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне;
не стало лучше. И в самом деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких
человеков в футляре осталось, сколько их еще будет!
-- То-то вот оно и есть,--сказал Иван Иваныч и закурил трубку.
-- Сколько их еще будет! -- повторил Буркин. Учитель гимназии вышел из
сарая. Это был человек небольшого роста, толстый, совершенно лысый, с черной
бородой чуть не по пояс; и с ним вышли две собаки.
-- Луна-то, луна! -- сказал он, глядя вверх. Была уже полночь. Направо
видно было все село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять. Все было
погружено в тихий, глубокий сон; ни движения, ни звука, даже не верится, что
в природе может быть так тихо. Когда в лунную ночь видишь широкую сельскую
улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то н? душе становится тихо; в
этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она
кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотря г на нее ласково
и с умилением и что зла уже нет на земле и все благополучно. Налево с края
села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь
этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука.
-- То-то вот оно и есть,-- повторил Иван Иваныч.-- А разве то, что мы
живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт --
разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников,
сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор -- разве это
не футляр? Вот, если желаете, то я расскажу вам одну очень поучительную
историю.
-- Нет, уж пора спать,-- сказал Буркин.-- До завтра.
Оба пошли в сарай и легли на сене. И уже оба укрылись и задремали, как
вдруг послышались легкие шаги:
туп, туп... Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и
остановится, а через минуту опять: туп, туп... Собаки заворчали.
-- Эго Мавра ходит,--сказал Буркин. Шаги затихли.
-- Видеть и слышать, как лгут,-- проговорил Иван Иваныч, поворачиваясь
на другой бок,-- и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь;
сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне
честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска
хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош
цена,-- нет, больше жить так невозможно!
-- Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч,-- сказал учитель.--
Давайте спать.
И минут через десять Буркин уже спал. А Иван Иваныч все ворочался с
боку на бок и вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей,
закурил трубочку.