Главная » 2020»Октябрь»18 » Близнец Виктор. ДРЕВЛЯНЕ. 008. ДОРОГИ, ИЩИТЕ, ДА ОБРЯЩЕТЕ. Интеллигент Прилеснов. Встреча.
21:37
Близнец Виктор. ДРЕВЛЯНЕ. 008. ДОРОГИ, ИЩИТЕ, ДА ОБРЯЩЕТЕ. Интеллигент Прилеснов. Встреча.
ДОРОГИ, ИЩИТЕ, ДА ОБРЯЩЕТЕ
Интеллигент Прилеснов
— Землячок, на выход!
Они сидели в подвале. Наверху, по-видимому, была котельная, там день и ночь шуровали кочегары, в трубах что-то сердито рычало и полязгивало; стены подвала, обвитые трубами с толстыми наростами из ржавчины, дышали огнем, ни сесть, ни дотронуться нельзя, и пленные (их было семнадцать), полуголые, кто в галифе, а кто в одних подштанниках, лежали на цементном полу. Но и цемент был горячий,— наверное, и под ним проходили трубы, — затхлый воздух и сама темнота были до предела накалены. Только один раз в неделю давали красноармейцам воду. Звякнет железный засов, и просовывалась в узкую щель рука с кавалерийским мешком. Затем шлепался мокрый брезент на пол, и сразу голые и потные тела сбивались вместе, одни тянули теплое и вонючее пойло прямо из рук, другие жадно лизали воду из грязных лужиц. Часовой ругался: «Отродье!.. Назад!» — бил сапогом под рёбра тех, кто лез на кучу, и отбирал мешок.
Постепенно смеркалось, шипело и ворчало в трубах, и молоденький солдат, щупая в темноте горячий пол, в который раз пробовал запеть: «ОЙ, летела горлица...», да и обрывал песню на полуслове, засыпая.
— Землячок, на выход!
В дымно-желтом квадрате дверей стоял Аникий Чмырь, рядовой конвойного отряда пятого кавалерийского полка Войска Донского генерала Деникина. Как и отец, как и все Чмыри, он был щупленький, незаметный мужичонка мышиного цвета — в рыжих от грязи гофрированных сапогах, в потертой, жеваной шинели, шапке-ушанке, одно ухо задрано вверх, другое опущено. Он стоял на ступеньках с карабином за спиной и быстрыми глазами выискивал в темноте землячка. Землячком Аникий называл своего односельчанина Саньку, который когда-то ходил с его братом Енькой в лес за вощинами, да ишь, черти ему в печенку, выжил тогда, а сейчас попался с поличным, и будет ему нынче полный расчет.
— Эй, землячок, на выход, говорю!
— Опять на допрос? — отозвался ротный.
— Никак нет. На милую беседу с их вшеблагородием поручиком Прилесновым.
Чмырь деловито завязывал руки земляку, туго-натуго, в три обхвата, стягивал их за спиной шпагатным путом. Треножить людей он умел по-хозяйски, не одну сотню связал, и еще никто из пленников живым не выпутывался.
Идя длинными коридорами мимо котельного цеха, они, как правило, перебрасывались одними и теми же словами:
— Ну что, собачью шкуру надел? Подметки офицерам вылизываешь?
— Так точно,— отвечал Чмырь.— Верой и правдой служу генералам, они и кормят меня, бывает, и рюмочку изволят поднести. А ты, земляк, допрыгался, значит, со своими комиссарами, наготу свою нечем прикрыть.
Чмырь по-свойски штыком подталкивал сзади конвоируемого, любуясь глубоким шрамом на его спине. Ишь какая знаменитая борозда — от плеча до бедра. Ровная, словно плугом вспахали. Знай, браток, нашу гвардейскую руку!
Повторялась еще одна сцена. В дверях котельной, будто случайно, их встречал конопатый паренек лет семнадцати, черный от угля; в грязном фартуке, в засаленном берете, он небрежно опирался на тачку, чадил «козьей ножкой», — дескать, шлепайте, вояки, своей дорогой, мое дело кочегарское, загрузил печь и могу теперь спокойно покурить. Но в то же время он жадно украдкой ловил взгляд ротного, и в печальных глазах юноши скрывалось что-то недосказанное. «Не дрейфь, браток! — как старому знакомому, подморгнул ему ротный.— Не проглотит свинья чугун с отваром, а проглотит— сдохнет».
Рядом с котельной находился железнодорожный вокзал. Темными коридорами пришли они в большой мрачный зал, пустой и заброшенный, на стене висел покосившийся фанерный щит с яркой надписью: "На путях не лежать", а кто-то углем на нем написал: «Дуй во все пары!» Они поднимались на второй этаж, где когда-то находилась станционная контора, а сейчас здесь копошилась безликая штабная братия, которая курила махорку и резалась в очко; штабисты, которых донимала бумажная скука, оживленными глазами провожали «мозоля», человека с «другого берега», тем более в таком экзотическом наряде — босого, в галифе без ремня. Проходя мимо них, Чмырь принимал почтенный вид, еще веселее подталкивал штыком в спину своего земляка. «Ать-два!» — командовал Аникий, демонстрируя перед офицерами, как босой большевик умеет маршировать по холодному кафельному полу.
— Позвольте, ваше благородие, войтить? — Чмырь просовывал голову в один из кабинетов.
— Пожалуйста, — доносился оттуда приглушенный баритон.
Поручик Прилеснов, стройный, высокий штабной офицер с нервно-бледным лицом картежного игрока, быстро поднялся из-за стола, загасив папиросу в пельнице. Коротким жестом указал пленному на стул. Но вовремя опомнившись, досадливо вспылил:
— Развяжите ему руки! Сколько раз предупреждал — связанными ко мне не приводить.
Чмырь отчеканил:
— Слушаюсь, ваше благородие! Он, знаете, какой-то оглашенный, на наших кидается...— быстренько развязал своего землячка.
Ротный сел в глубокое клеенчатое кресло; после котельной, после душного воздуха на раскаленном цементе его знобило, холодный пот разъедал зудящие раны, свежий шрам на спине сильно стягивал кожу и
мучительно подергивал. Но вместе с тем он каждым нервом готовился к словесной дуэли.
— В регулярной армии не служил,— упрямо повторил ротный заученную фразу, — я из партизанского ополчения.
— Хватит об этом! — сморщился Прилеснов, устало откинувшись на спинку кресла; у него были красивые темно-русые волосы, кое-где схваченные сединой.—- Разговор сейчас о другом.
Поручик — человек, вероятно, энергичный, он ни минуты не мог сидеть спокойно: то закидывал ногу на ногу, то стряхивал пепел в пепельницу, то вдруг, будто по клавишам, пробегал гибкими белыми пальцами по пуговицам офицерского кителя. Но что бы ни делал Прилеснов, он не спускал с пленного цепких, пронизывающих холодом серых глаз, словно хотел прошить его насквозь: «Что там, мужик, у тебя в широкой костлявой груди?. Черная, от земли, плебейская ненависть к высшему сословию? Это я знаю. Черная, от невежества, страсть к разрушению? Тоже знаю. А еще что?» Поручик как будто бы хотел до конца распознать своего врага, но тот ускользал из его цепких рук, избегал его холодного, пронизывающего взгляда.
А ротный и в самом деле смотрел поверх стола, который отделял его от деникинца, поверх надушенной одеколоном аккуратной прически Прилеснова. Он смотрел на карту, висевшую за спиной поручика. Это была карта Украины, испещренная красными линиями железнодорожных путей. На карту Прилеснов повесил свою саблю, переливающуюся черным лаком ножен. Сабля пополам рассекала землю Украины, как раз по Днепру... «Символ контрреволюции? Нет, не выйдет, пан поручик!» — передернул плечами ротный, стряхивая с себя озноб и холод, и мелкие мурашки пробежали по всему телу.
Поручик снова откинулся на спинку стула, погрузившись в свои мысли, зажмурил уставшие, подёрнутые меланхолической ленцой глаза. А потом спросил:
— Вы когда-нибудь выступали на сцене? — Как человек культурный и благовоспитанный, ко всем, даже к военнопленным, он обращался только на «вы».
— Я не служил в регулярной армии,— повторил ротный.
— Извините, даже попугаю надоедает твердить одно и то же. — Прилеснов поморщился, нервная дрожь пробежала по его жестковатым губам. Но поручик умел владеть собой и потому продолжал с достоинством настоящего дворянина: — Я спрашиваю вас: вы когда-нибудь выступали на сцене? Ну хотя бы на любительской? Скажем, в эпизодической роли или просто с декламацией стихов?
Ротный мысленно дернул штабиста за гладко прилизанный чуб: «Что же ты хочешь, контра?!» Но игра игрой, и он спокойно, тоже с достоинством, сказал:
— Выступать приходилось. Читал на память лесорубам... сказку Ершова.
— Прекрасно, — едва сдержал поручик ироническую улыбку, — А как вы посмотрите на то, если мы вам предложим выступить в роли большевистского комиссара?
Что-то новое! Во всяком случае, на предыдущих допросах деникинцы не очень-то церемонились, рубали сплеча и пускали в расход, а этот, артист... Что ему нужно? Ротный напряженно припоминал: кажется, это уже было в его жизни... вот также сидели они вдвоём... тасуя слова, как карты... мелкий, бисерный пот
на женских, немного отёкших щеках... Бобринский! Ей-богу, все повторилось до мелочей!
— Не понимаю вас, господин поручик. Говорите лучше напрямик.
-- Не знаю, как и объяснить. Вещь очень сложная, она исходит от характера и духа русского дворянства (а значит, и офицерства), которое было и будет добрым гением, совестью нашей, и не только нашей, нации. Мы, офицеры, люди совсем иного склада. Мы воспитаны на античной литературе, на высокой поэзии Тютчева, на бессмертной музыке Чайковского, мы все в душе немного поэты, сентиментальные и чуточку расслабленные люди. Я сам в молодости пописывал стихи, и водился такой грех за мной,— Прилеснов даже покраснел, вспомнив невинные увлечения своей юности, — и водился такой грех за мной, написал в порыве вдохновения романтическую пьеску, называлась она «Дама трех кавалеров». Пьеса, представьте себе, имела успех в Ростове, мне бурно аплодировали. Мы все, повторяю, люди сентиментальные, любовь, красота, поэзия — вот наша вера, наша религия, перед которой мы преклоняемся и ради которой приносим себя в жертву.
...Дожди размыли дорогу, и, утопая по колено в грязи, шли пленные под конвоем белоказацкоЙ сотни. Наверное, ночью здесь пронеслась буря с дождем, прибила к земле неубранный хлеб, сорвала телеграфные провода, повалила столбы на косогоре, и теперь они, как пьяные, качались на ветру, точно тянулись друг к другу, чтоб чокнуться фарфоровыми чашками. Дорога круто спускалась к Северному Донцу; узкая и болотистая, она напоминала грязную канаву, и солдаты шлепались в липкое месиво, падали и ползли вниз по скользскому спуску, хватаясь руками за придорожную полынь, а казаки на конях хлестали по рукам нагайками. Вдруг и колонны кто-то тихо сказал: "Посмотрите — яблоки!" И в самом деле, то тут, то там из грязи выглядывали яблоки — еще зеленые.
Сначала выскользнули из-под ног только яблоки, потом и сливы, и помидоры, и черепки битой посуды. Удивленные, пленные стали осматриваться: гляди, да вот и домашняя утварь, смешанная с грязью, стоптанные башмаки, грязное тряпье, рассыпанные сухари, плавает в луже пшенная крупа. А дальше — поломанные, перевернутые вверх колесами подводы и тачки, даже подушка с отпечатком конской подковы. И занесенные илом трупы... в канаве. Колени. Спины с волдырями. Остекленевшие от испуга глаза. Женщины, старики, застывшие ребячьи улыбки,— и все это втоптано в болото совсем недавно, из-под порубленных тел течет желтая кровяная пульпа.
Ротный увидел: что-то зашевелилось в канаве. Заворочался комочек, поднялась белобрысая головка девочки — с мотыльками белых лент, вплетенных в косу, — малышка, размазывая слезы и грязь на щеках, позвала: «Ма-а-ама!» Ротный остановился. Остановилась и колонна. Бойцы как один уставились на девочку. Эта немая сцена длилась всего лишь мгновение, но ротному показалось — мучительно долго. Так долго, что на губах его высохли капли грязи. Все прикончил, господин поручик, человек вашего сословия, последыш дворянского рода. Конвоир-есаул с пышными геройскими усами на круглом, как полная луна, лице, повернул коня и, налегая на правое стремя, рубанул шашкой наотмашь — покатилась, точно мяч, белокурая головка, подрагивая белыми ленточками. Санька умел одним коротким рывком подвернуть ногу лошади, чтоб та упала на землю; он бросился на есаула, на секунду представил себе, как он толкает его в болото, лицом в ил, в грязищу, до тех пор, пока тот, гад, совсем не захлебнется в тине. Он рванулся с места, но его отбросило назад, лопнула гимнастерка, будто напополам разрубило молнией спину, и в ту же минуту чьи-то сильные руки грубо толкнули его в колонну...
— ...любовь, красота, поэзия — вот наша вера, наша религия, перед которой мы преклоняемся и которой приносим себя в жертву.— Поручик Прилеснов говорил все более и более увлеченно, нервно-бледное лицо его . светилось чистым огнем вдохновения, тонкие и чувствительные кисти рук будто добывали из холодных досок стола музыку самого благородного звучания. — Но наше проклятье в том, — размышлял поручик,— что, уходя в мир неземных фантазий, мы забыли о мире реальном, о том жестоком и темном, что нас окружает. Мы повторили (думаю, не до конца) фатальную ошибку Древнего Рима, который погубили античная роскошь и чары искусства, это был золотой сон, самозабвение детей природы, а между тем словно из пещер выползали дикие орды, и Рим, великий Рим, гордая колыбель человеческой цивилизации, рухнул под пятой варваров, Разве не то самое происходит сейчас в России? Гибнет древняя культура, гибнет мораль, затоптаны в грязь такие идеалы, как честь, благородство, чувство святого долга...
Рядовой конвойного отряда Аникий Чмырь, который стоял за спиной ротного, стоял навытяжку, с винтовкой у носка, в такую серьезную минуту весело хохотнул; рассмеялся себе человек ни с того ни с сего, и от лёгкого смеха задрожала его редкая бороденка, засверкали пожелтевшие, прокуренные зубы, заблестели быстрые слезливые глаза.
— В чем дело? — прервав разговор, с раздражением посмотрел на Чмыря интеллигент Прилеснов.
Аникий щелкнул каблуками:
— Здорово, говорю, вшеблагородие, наш есаул распорол ему спину. Червь завелась.
— Дурак! — вскипел, наливаясь гневом, поручик и большим усилием воли погасил неожиданно возникшее чувство брезгливости, лицо его застыло, налилось обычной бледностью. Поручик закурил и, выпуская сизыми кольцами дым, с ударением на каждом слове произнес: — Рану промыть. Обмундирование вернуть. Что за манера устраивать цирковые представления!.. Ясно?
— Слушаюсь, вшеблагородие! Раз приказано, будет промывка и полный порядок.
— А теперь выйдите, Чмырь или как там вас... подождите за дверями.
— Есть подождать за дверями! — Чмырь козырнул, но не ушел, потоптался на месте и, жадно облизывая губы, попросил: — Извольте, вшеблагородие, папироску. Так жжет, что печенка высохла.
— Пожалуйста. — Поручик пододвинул серебряный портсигар, и вновь нервная дрожь пробежала по его щекам, выбритым до синего блеска.
Они остались вдвоем — темно-русый подтянутый офицер с длинными, немного нервными руками и кряжистый, налитый упругой силой командир красно-стрелковой роты, на губах у которого всегда блуждала уверенная, немного лукавая улыбка.
Поручик долго стряхивал пепел в пасть медного льва, и делал он это так тщательно, будто стряхивал туда и свою меланхолическую задумчивость. И вдруг, неожиданно вздрогнув, офицер нацелился пальцем в ротного:
— Вы и все ваше отродье заставили нас защищаться. Вы толкнули Россию в пропасть безумства, дикого разгула анархии и беспорядка. Вы начали первые, и мы помимо своей воли были втянуты в жестокую войну. Разве я, русский интеллигент, думал о том, что придется мне писать не романтические пьесы, а кровавые драмы о Геростратах двадцатого века? Но, защищая свою честь и достоинство, мы не опустились до уровня темной силы, которая занесла над нами дикарский нож. Нам чужда, нам противна безумная жестокость, уже самое представление о том, как проливается невинная кровь, отталкивает нас, и вот вам красноречивый тому пример... — Поручик резко, с хрустом, закинул руки за шею, откинулся назад, немного манерно, казалось, показывал ротному белый накрахмаленный воротник и белый, благородно округленный подбородок. — Представьте себе: на военной сцене идет спектакль "Кровавая месть". Действие происходит в доме княгини Разумовской. Музыка, бал. Княгиня выдает замуж свою единственную дочь Роксану. Гремит гром, и врывается в дом одичавшая толпа, ее ведет большевик-комиссар, прерывает музыку... Одним словом, этого комиссара будете играть вы.
— Шутите, господин поручик?
— Нет, я не шучу, это борьба в реальном представлении. Уважающий себя офицер не может, не способен оскорбить свою честь ролью большевика даже на сцене. А вам, как говорится, и карты в руки: поругание святого — вот ваше амплуа. Вы скажете только фразу: "Мы распяли Христа и вас казним на кресте".
— Это слова Иуды, а не большевистского комиссара.
— Мы заставим вас играть, силой заставим, вы дали нам право на такое насилие.
— А если я откажусь?
— У военного преступника две перспективы: или - или... Наша гуманность не бесконечна.
— Разрешите, господин поручик, подумать.
— Хорошо. Даю вам на размышление одну ночь.
...Подвал. Шумит, бурлит, распирает трубы кипящая вода. Если бы хоть один глоток... А между тем она здесь, возле тебя и под тобой, слышишь, как она течёт, будто раскаленное добела железо, лучше не было бы её так близко; она жжет, сушит, она бесит тебя дразнящим шумом, и вот уже кто-то не выдержал, стучит кулаком по трубе:
— Разорву!.. Больше не могу, братцы!
Одного успокоили, другой забился в припадке:
— «Ой, летела горлица...»
— Молчать! — крикнул Гарба, и даже те, что оглохли от невыносимой жары, затаили дыхание. — Скисли,
братцы, а? А если бы вы повкалывали на шахте, в газах, где и кони дохнут?..
И начал Гарба, никогда так долго не говорил: сейчас, мол, не так уж плохо, сидим в тепле и в добре, совсем как у тещи на именинах. (Шахтера накрыли ночью, когда он тащил «языка», и уже здесь, в подвале, он встретился со своим командиром — Санькой.) Вздрогнула земля, затрясло всех на цементе; тяжелым, все нарастающим грохотом пронеслось, отгремело что-то свинцово-грязное. Наверное, промчался наверху груженый товарняк.
— Товарищи! Когда нас поведут?
— Это ты, ротный? — спросил Гарба.
— Я... Когда нас, спрашиваю, поведут к стенке?
— Еще один раз, обещали, обкрутят на допросах — и в расход.
— Не дождемся, наверное, нового мешка воды.
— Хотя бы быстрее, сюда или туда.
— А чего спрашиваешь, ротный?
— Думу думаю: сколько стоит теперь мужицкая жизнь? Чтоб не продешевить.
...Кабинет Прилеснова. Карта «Железнодорожные пути Малороссийского края», пополам разделенная саблей. На фоне карты — четкий, суровый профиль штабного офицера. Бледное, уставшее лицо,— наверное, от постоянного недосыпания.
— Почему, скажите, именно мне выпала честь развлекать панскую публику?
— О-о-о! Я вижу, мы приобщаем язычников к тайнам христианской веры, точнее — к искусству. Сейчас я объясню. В ваших глазах есть тот фанатичный огонь, та воинственная самоуверенность, которой не хватает нам, мягкотелым интеллигентам. («Какой ты интеллигент?» Ротный с трудом сдержал непрошеную улыбку.) Пускай увидят,— продолжал офицер, -- пускай сами убедятся благодушные и самоуспокоенные собратья мои, какая сила поднялась против них и на что она способна, эта сила.
— Где решили играть вашу комедию?
— Вы хотели сказать — драму?.. Разыграем здесь, в здании вокзала. Там уже готовят сцену. Чмырь, отведите пленного вниз, укажите ему, как и откуда он должен будет появиться.
— Слушаю, ваше благородие!
— Только предупреждаю: не вздумайте шутить с нами. На сцене и за сценой будут вооруженные люди, сабли обнажены, и если с вашей стороны будет малейшее сопротивление или самовольное движение, я не ручаюсь, что кто-нибудь — в порядке защиты применит оружие. Вам ясно?
— Как божий день,
— Со всем остальным вас познакомит помрежиссера.
Чмырь повел землячка в билетный зал, где висел плакат: «На путях не лежать». В зале шатались деникинцы-кавалеристы, они составляли ряды из старых деревянных скамеек. Больше десяти скамеек были вплотную сдвинуты к глухой стене, получилась крепкая, широкая сцена, плотники (по-видимому, из местных мужиков) сбивали и укрепляли ее досками. Возле стены на двух вертикальных опорах уже натягивали брезент, вырезали в нем «двери». И смотри, нашёлся ж художник-монархист, жидкой золотистой краской он сотворил двуглавого орла, две скрещенные сабли над ним и призыв: «Казачий Дон! На защиту России!» Ротный оглядел деревянную сцену, заметив себе, что она прилегает к боковым окнам,— одно выходит на перрон, второе на привокзальную площадь. «Ой, летела горлица...»— замурлыкал ротный песенку, которая привязалась к нему, как наваждение.
После осмотра Чмырь погнал своего пленника в подвал. Они шли темными коридорами; внизу неизвестно откуда тянуло пронизывающим сквозняком, повевало сырым, настуженным ветерком. В глубине коридора, где пахло плесенью и мышами, густую, холодную темноту проткнула светлая полоса — это была дверь на улииу, и ротный сбавил шаг: давно уже не видел, что творится за стенами. «Ф-ю-у!—присвистнул он удивленно.— Когда же он выпал?» Во дворе лежал мокрый снег, да, собственно, и не снег, а бурая жижа, лошади успели хорошо перемешать ее с грязью. А ведь ротный думал, что осень только в разгаре, а тут выпал ранний снег, выпал на зеленые листья, на живую и по-живому теплую землю. Задумчиво смотрел ротный на улицу, не чувствуя, как подталкивает его в спину острым штыком своячок, не в силах был оторвать взгляда от бурой грязи, истоптанной копытами, и вдруг ему показалось: кто-то смотрит на него. Кто? Откуда? Пробежал глазами по снегу, остановился: странно — какая-то молодая женщина. Нет, деревенская девушка. В калошах. Ноги красные-красные,— видно, замерзла. Выскочила с узелком белья в коротенькой юбчонке, в одной кофте, рукава подвернуты выше локтей, на холоде от рук идет пар, и дымит мокрое белье, кофта облегла тугой девичий стан. Повернула смуглое лицо, смотрит на него. Еще мгновение — и взгляды их встретились. «Килина, это ты?!» — вздрогнув от неожиданности спросил глазами ротный.
«Молчи. Молчи».
«Как очутилась здесь?»
«Искала тебя. Нашла».
«Где наши? Где Полк?»
«Там, за горой».
«Килина!..»
— А-а, едрена мать, чего ты уставился?.. Ать-два! — Чмырь штыком толкнул землячка, оттеснив от дверей. — Шлендру бессарабскую не видел? Такая ж ураженная, как и ты. Кальсоны офицерам стирает, а губы дует — куда там. Хотел было подъехать (живёт она там, в котельной) — хи-хи, ха-ха — к ней, сухари тычу, так она, краля, как двинула в плечо, чуть было в котел не угодил. Как сукин сын ошпарился бы... Тьфу!
И снова подвал. Он еще зловещее стал, еще удушливее после вынужденной прогулки. За стенами скребутся и пищат крысы. Наверное, они чувствуют поживу, подбираются все ближе, грызут цемент, не сегодня-завтра нападут целой стаей. Писк и грызня голодных крыс доводят до исступления и тех, у кого самые крепкие нервы.
— Гады!.. Сволочи! Откройте, говорю! — И кто-то бешено стучит, бьет ногами в дверь, на ступеньках раздается выстрел, пуля выбивает из доски смолистые щепки.
В подвале стихает. Друг к другу подползают вспотевшие, горячие тела.
— Тише, хлопцы. Не надо,— успокаивает чей-то приглушенный голос.
— Товарищи, развяжите мне руки.
— Это ты, ротный?
— Я, Кондрат.
— Нас всех связали. Наверное, поведут.
— Слушай, Кондрат, развяжи меня. Хоть зубами перегрызи. Меня скоро позовут.
— Садись поближе. Так. Наклонись.
Путы были из шпагата, и Кондрат, стрелок третьей роты, в прошлом пастух из херсонских степей, хорошо мог справиться с этим делом — зубами ворсинку за ворсинкой грыз, перекусывая сухую веревку, а она, проклятая, въелась в отекшие руки. Он упрямо грыз и в темноту сплевывал соленый ворс, он материл всех надзирателей, которые были, есть и будут, он сопел и ругался до тех пор, пока наконец не освободил командиру руки.
— Всё. Теперь можешь строевым пройтись перед офицерами, дышло им в зубы!
— Да уж строевым, Кондрат.
Шипела, булькала в трубах вода. Горячий воздух, пропитанный потом и влагой, высушивал легкие: пленные дышали тяжело и прерывисто, часто кашляли, то и дело сплевывая сгустки крови. Где-то вверху, во влажной темноте, набухали тугие капли воды и - дзинь! — срывались на цемент. Молоденький солдат приловчился языком ловить те капли с привкусом плесени, чтобы хоть как-нибудь проглотить липкую горечь.
Ротный сказал:
— Товарищи. Хочу попрощаться... Это ты, Иван, - по надбровному шраму узнал,— ничего, девушки меченых любят... Это ты, Федя,— как поп глаголил, землею пахнеши: что-то, брат, опустился, потом весь обливаешься, не иначе как от слабости. Не годится, держись, браток... Это ты, Гарба, — выглядишь что надо: сухой, как порох, и в жилах злость; вот что значит шахтерское семя, в землю брось его, затопчи — все равно прорастет... Это ты, Кондрат, — дай бог каждому такие зубы, контру давно бы перегрызли.— Ротный обошел всех смертников и пожал всем руки. ...Кто понюхал пороху, тот знает, что это такое — чувство неизбежной и неотвратимо близкой атаки. Нервы собраны в один кулак, тело напряжено до предела, и весь ты как граната: стоит только сорвать предохранительную чеку, сразу зашипит запал, мгновение — и взрыв.
Б-бах! — ударил под солнечное сплетение ротный, одной рукой зажал Чмырю глотку, плечом прижал его к стене, другой быстро нащупал у пояса чехол с «лимонкой» Мильса, ротный приметил ее еще раньше.
— Ты чего? Ты чего? — заметался Чмырь. — Отстань, вражина...
— Тс-с-с! Не пищи, а то амба.
Темный угол, паутина, сердце учащенно бьется: куда? Бежать назад — часовые, за ними ещё часовые, тут и там стена, выход один — вперед, на сцену. На сцену, потому что там...
— Веди. Молчи. Моргнешь — взлетим оба.
Ловко пихнул «лимонку» за пазуху, под мышку, зажал ее, точно яблоко. Под ногами была пустота, он шел словно в дыму, кровь прилила к голове, каждым нервом чувствовал он, как гудит переполненный зал, как сзади пыхтит Чмырь, как скрипят деревянные ступеньки... «Через то окно, что выходит прямо на площадь. Конь в сквере. От Кили привет», — шепнул ему конопатый кочегар, он стоял у дверей котельной, а другой, товарищ его, угощал махоркой конвоира, жадного до курева. Вот и окно вровень со сценой: черная осенняя мгла на улице... Выдернул предохранитель, шипит запал. «Ты что, ты что, вражина?» — «Молчать! Ещё один писк — и амба». Осталось в памяти: затемнённый зал, постепенно почти к самому потолку поднимались золотые погоны, сверкающие огоньки глаз, смеющиеся лица: «Ха-ха-ха!.. Большевик на сцене!.. Цирк!» Проплыли, как в тумане, геройские усы есаула («Это ты недоносок?»), мелькнуло бледное лицо Прилеснова, а здесь, на сцене, какие-то тени, какая-то солдатня, поблескивают штыки, единственная лампа в углу, вокруг нее желтый свет на ковре.
Наклонился, будто готовился к прыжку.
— Ага-а!.. Вы хотели потехи? Вот вам, выкусите! - И он обвел притихший зал выразительной фигой. - Наз-зад, царское отродье! — И бросил гранату.
Бросил гранату, целясь в лампу, и сразу в наступившей темноте раздался взрыв («Бейте иуду!»), а сам кинулся к окну, грохнул выстрел, зазвенели стекла, он полетел в грязь, сгоряча метнулся туда, сюда — в тьму, в лужи, — а из окна уже прыгали солдаты, сверкали частые огоньки; ротный растерялся, не зная, куда бежать; но вот он заметил стоявшего под деревом коня.
— Сюда!—послышался шепот, и кто-то подсадил его, подал поводья.
Ротный припал к гриве коня, над ним просвистели мокрые ветки, брызнула вода из темных луж, стучало сердце, и он с каждым лошадиным прыжком все сильнее подбивал ногами коня, не чувствуя, как заплывает на нем рубашка горячей кровью. Встреча Кто-то затормошил ее, стащил шинельку:
— Вставай, Килина.
— Господи, не дадут согреться!— проворчала она, подбирая под себя ноги, хотела глубже зарыться в мокрую солому, пропахшую сопревшим солодом.
Только под утро Килина добралась в лагерь; она бежала верст пятнадцать, была глухая ночь, болото и ветер, продуло ее до костей. Прилегла в фургоне — и вот:
— Вставай, Килина. Он здесь...
Треугольный лаз походной палатки, свинцовое небо осеннего рассвета, брызжет синими искрами высокая, холодная звезда. «Господи, все тело ломит. И куда девалась шинель?»
— Он здесь, Килина.— Голос, кажется, Мамая, хриплый басок,— В палатке лежит... С коня стащили еле живого, без сознания, много крови потерял, а так ухватился за гриву — намертво, с трудом оторвали.
— Кто?! Он здесь? Чего не разбудили? — Она прошмыгнула мимо комиссара, забыв с ним поздороваться, побежала между возами, где притаился утренний туман, промелькнула мимо дремлющих лошадей — и с разбегу в палатку, в темный шатер с красным крестом у входа. И здесь она вдруг остановилась, чего-то испугалась— первой минуты, первого слова или прикосновения. «Где же он... господи?» Темнота, запах лекарств, какие-то силуэты в белых халатах, а на кровати (и не кровать вовсе — слежавшееся сено) длинный-предлинный сноп, покрытый шинелью, из-под нее виднее голова, вся в бинтах. Она припала к худому лицу, замерла... «Он, он, он!» — выстукивала кровь в висках. Почувствовала дыхание его с запахом табака, почувствовала колючую щетину бородки, губами почувствовала, как шевельнулись его обветренные и потрескавшиеся губы, как они потеплели и теплым дыханием щекотнули ее: «Ты... Килина?..» В ней проснулась мать, проснулось желание баюкать и ласкать его, она укрыла его шинелью, подоткнула с боков рукавами, даже немного, незаметно, покачала его. Ротный сощурил уставшие глаза, которые в темноте казались не серыми, а светло-белесыми, улыбался. Она погрозила пальцем: «Спи, говорю тебе!» — взяла тампон, легонько провела по жесткой щеке, чтоб вытереть полоску грязи, но то была черная, высохшая кровь и, наверное, ему стало больно, потому что он вдруг дернулся, отчуждённо посмотрел и спросил:
— А как те... что там?
— Лежи, лежи... Успокойся. Ночью послали отряд добровольцев, может, вырвут их. Ты и не знаешь, что они, беляки, задумали. Приказали кочегарам: так и так мол, сделайте, чтоб полопались трубы в подвале, и потопите их, связанных, как крыс. Это тот приказал, гнилокровный, который в кабинете над тобой издевался.
— Прилеснов?
— Он... Я у него убирала и ко всякому прислушивалась.
Ротный задумался, потемнели глубокие обводины под глазами, белая марлевая повязка еще резче оттеняла болезненную черноту лица.
— Послушай... А не поздно?
- Кочегары — это наши люди — сказали, что будут как-нибудь тянуть, пока помощь подоспеет, а меня бегом послали сюда. Веришь, бежала всю ночь, как безумная, а сколько страху натерпелась — и не спрашивай. Только увижу холмик или куст — душа вся в пятки уходит: леший! — И она фыркнула (вот какая у тебя трусишка!) и, по-детски смущенная, ладошкой прикрыла рот.
Он сбросил с плеч шинель, потянулся к ней, зрачки влажно светились, рука дрожала, прижал ее к груди, коснулся горячих, плотных губ.
— Скажи... как ты жила?
— Не надо. Потом как-нибудь. Лучше скажи, как ты. Где болит? Здесь или там?
— Пустяки. Под мышкой. И еще — в затылок. Только наискосок, волосы с кожей вырвало. Заживет, засохнет, Килина.
— Не говори больше. Тебе нельзя.— И она снова укрыла его шинелью, и незаметно покачала, и только потом отвела взгляд. Щеки быстро зарделись: в шалаше находились посторонние люди. Сама не знала, почему смутилась. Так, как смущалась тогда, когда отец заставал ее, уже взрослую батрачку, с детскими игрушками.
...У них был день, была ночь и долгая беседа, тайный разговор влюбленных, когда не надо слов, не надо объяснений, а достаточно испуганно-трепетного прикосновения рук, шепота ресниц, одного на двоих неразделимого дыхания. «Килина, как ты жила потом? После налета махновцев?.. Помнишь, грохнул бой, и мы прямо со свадьбы пошли в атаку?» Она сидела возле него, черная расплетенная коса укрыла их лица, и всё вокруг исчезало, здесь был только он, и она говорила только с ним.
Надвигалась гроза, молнии выстегивали колосящуюся степь, носился конь в пожаре, и я бегала во ржи, ясно, не с доброго разума. Разве можно в такое ненастье кого разыскать? Тучи к утру постепенно рассеялись, и я увидела сначала одного, потом другого, они лежали, растоптанные лошадьми, страшно глядеть на них... Слышу: идут бойцы из нашего полка, они цепочкой прочесывали рожь, подобрали троих, а тебя не нашли. Один (помнишь — железнодорожник из Лозовой, длинный такой) сказал, будто сам видел, как схватили тебя махновцы, привязали к седлу, увезли с собой. Я вся окаменела. Хоть и маленькая я, а упрямая, это мать хорошо знает. Решила: надо искать. Искать до тех пор, пока не отыщу, хоть на край света пойду. Тихонько сбежала с лагеря. И пошла неизвестно куда степями, селами, расспрашивая людей, куда поехали махновцы. А они как раз убегали из Донбасса, , Деникин поджимал их, все на подводах и на конях, а я - пешком. На мне платье вот это, в горошек, были и туфли — износились, так я босая. Придешь в село — женщины говорят: налетели махновцы, тут были, тут тебе и сплыли. Похозяйничали в волостной конторе, потрошили столы с документами: «Жгите бумажные пута!» — и наутек. А я за ними, за клубившейся по дороге пылью. Где только не блуждала, какого только горя не насмотрелась! Куда ни сунешься — везде нищие, и леки, сироты; вагоны мешками обвешаны, мешки и на вокзалах, и на дорогах, и в канавах, и в мертвушках. Думаю: «Господи, что творится? Не весь ли народ пошел по миру с сумой?» И везде нашептывают: бандиты. Одного зарезали, другого под колеса бросили, среди белого дня грабят. Тянулась к людям — и боялась людей. Обходила станции, людные места, шла глухими поселками или хуторами. За лето обносилась вся до ниточки, почернела от солнца, кто встретит, скажет: «Погадай, цыганка». Говорю, как паслен почернела, потому что все на Азов шла, против солнца. Махно из Лозовой убегал к себе в Гуляй Поле. Никогда не слыхала, что есть такая река Самара, а вот пришлось ее вброд переходить, промокла насквозь, не успела и высохнуть, как ночь подступила. Нашла в камышах старенькую лодку, положила в нее немного травы — и спать. Но разве уснешь? Набросилась мошкара, и мысли тревожные, как те комары, едят тебя поедом. Страшно... сама в камышах, что-то будто стонет, храпит в болоте, дрожу от страха и шастаю глазами в потемках. «Где же он? — думаю о тебе. — Может, в сырой земле, а я, как проклятая, топчу эту землю, неизвестно кого ищу...»
Ты знаешь, я на свадьбе не пил, только рюмку пригубил, а когда пришел в себя, болит голова, никогда так не болела, точно обухом по ней ударили. Где я, что со мной случилось — не помню. Потом вижу: какая-то темная хата, бочки у стены, скамейки стоят, дым коромыслом. Корчма не корчма, бог его знает. И вижу: полна хата народу, мужики крепкие, все подвыпившие, в глазах змеи зеленые. Смеются: «Ну как, жених, протрезвел? Мы тебя вниз головой мчали на лошади, чтоб ветром продуло». Ага, думаю, махновцы. Напротив меня здоровенный такой казачина, в хромовых сапогах, в синих шароварах с напуском, в ярко вышитой рубашке на крутой спине. Лицо, скажу тебе, молодое и красивое, усы подкручены, черные волосы до плеч. Сначала думал — Махно. Позже узнал, что это Каплуненко, адъютант Махно. А Нестор сидел рядом. Такой незавидный мужичишка, вид у него не ахти какой, монашеский, и гимнастерка серая, и никакой тебе шевелюры - чуб как чуб. Он опирался на посох, одна нога в сапоге, вторая черт знает в чем, в старом башмаке, кажется, обмотанная бинтом. «Ну и ну! — присвистнул я сам себе.— Вот это за таким дохленьким вся анархия пошла, степные головорезы под винтовку встали?» Удивляюсь, а сам стал замечать: пьяная компания шумит, веселится, Махно — ни слова. Сидит хмурый, вид, говорю, страдальческий, на сухом лице тяжелое и скорбное раздумье. Здесь и свист, и смех с матерщиной — он ко всему будто безразличный, словно замучила его старая болезнь и Махно занят только собой. Но не так оно, примечаю, на самом деле, как сначала кажется. Только бровью поведет атаман (а взгляд!.., жгучий, насквозь пронизывает), только бровью поведет — сразу стихает казачня. И Каплуненко извивается перед ним: «Вы что-то хотели, батька?» Адъютант как биндюжник, жеребца, наверное, кулаком повалит. А видела бы ты, как он перед Нестором гнется. «Ого, думаю, зануздал Махно свою братию!»
Едва стою на ногах, голова раскалывается надвое, кто-то за локти меня поддерживает. Вдруг подходит Каплуненко, поиграл бантом моим (а бант крепко сидит в петлице, зубами не оторвешь), поиграл бантом, шаркнул ногой: «Женить его, хлопцы! По-нашему! На Марфе повенчаем. Эй, Марфутка!» — «Марфа! — орет гоп-компания.—Куй железо, пока горячо!»
И что я вижу? Плывет ко мне, ну как бы тебе сказать, белогрудая копна, и где только они такую откопали? Плечи во!.. Руки во-о!.. Толстая и белая, словно кадка с квашней, тело так и пышет жаром. Плывет ко мне, улыбается на все тридцать два зуба, сладко жмурится: «Ах ты мой красненький! Иди-ка в мои объятия!»
Корчма ложится от смеха, анархия орет, надрывается: «Горько!»
От этого лошадиного ржания, скажу я тебе, помутилось у меня в голове; как стоял передо мной стол с бутылками, так я изо всей силы и ударил его ногой — стол полетел вверх тормашками. Марфа с криком вон, а меня смяли, и лежу я, уткнувшись носом в окурки, а на мне верхом с десяток верзил, я отплевываюсь, а сам даю такую агитацию, от которой сыплется штукатурка с потолка. «Ах вы, говорю, басурмане, с кого шкуру дерете? Своего же бедняка крестьянина втаптываете в грязь, а подумали вы, что, затоптав "меня, красного, белую сволочь пустите в хату и она, панская свинья, поиздевается над твоей женой и твоих же детей четвертует? Или вам, говорю, глаза помутило, или вы совсем ослепли: кому пособляете?»
Даю агитацию, а сам вижу, снизу, между колен, вижу, как Махно повел бровью (не по вкусу пришлась ему моя речь), круто повел бровью и сказал: «А ну, подтащите его поближе. Пускай запомнит: буду бить белых, пока покраснеют, буду бить красных, пока побелеют. Вот моя программа». Отрезал Нестор с твердой уверенностью, поднялся со скрипом и заковылял к выходу. А я вдогонку: «Не разорвешься ли надвое, Махно, стоя над пропастью — одной ногой за народ, другой против него?» Махно повернулся, точно его собака укусила. «Выбейте из него, сказал, красный пух. Выбейте так, как мы из немцев выбивали волчью шерсть». Я хотел было рикошетом: «Свой своего, выходит, чтоб чужой и духу боялся?» — но Махно хлопнул дверью, а мне в рот кляп, здорово потрепали, пух не летел, но окопную пыль до последней песчинки вытрясли.
С тех пор я больше Махно не видел. Изредка приходил то Каплуненко, то Милюха; подвыпив, они склоняли меня к своей вере. Послушаешь их: анархия — это истинная свобода тела и души, спасение рода человеческого от великодержавной муштры, от каменных законов, от рабских пут подневолья. Но я стреляный воробей, не проведешь меня на мякине. Говорите, не будет насилия? Черта с два! Мы за насилие, только за какое? За такое насилие, которое оградит мужика и рабочего от новых божков и царьков, от нового панства и ещё более опасного — казенного свинства. А власть, мы уже видели, очень лакомый кусочек: одному в морду дашь — другой к престолу ползет на четвереньках. А как же, кому не охота на чужом горбу покататься... Словом, говорю тебе, отстали от меня махновцы: как ни верти, а из большевика не сделаешь анархиста.
Прошло недели две, и погнали меня да еще семерых красных в Александровскую слободу. А слобода находилаесь тогда на «нейтральной зоне». И вот здесь, где раньше продавали скотину, теперь каждое воскресенье торговали людьми. Махновцы выставили нас, красных, деникинцы выставили столько же пленных махновцев.
И начался торг — штука за штуку, голова за голову.
Торговались долго и упорно, расхваливали на все лады свой товар, щупали бицепсы, разглядывали зубы. Стоишь ты, как скотина, и лезут тебе в рот с кнутовищем: «А ну, покажь клыки...» Я и показал. Одному шкурнику донскому саданул ногой в живот так, что тот растянулся на земле... Как там ни было, выменяли меня на вшивенького анархиста. И попали мы, что называется, из огня да в полымя: нас, пленных, сразу погнали по этапу, водили под конвоем по всему Донбассу, от тюрьмы к тюрьме, от допроса к допросу.
Слушаю тебя и думаю: какая судьба! Я бродила теми же дорогами, что и ты, точно тень ходила за тобой — и что ж? Только однажды напала на след в Павлограде: был, мол, такой, и нет его. Подалась в Синельниково — то же самое: дальше погнали. Я в Славянск — и там: прискакал Махно и исчез. Будто леший запутывал следы, чтобы мы никогда не встретились.
Вот ты говорил о Марфе. А она стоит перед моими глазами, эта несчастная женщина. И если смеялась она в корчме, не удивляйся: смеялась не она, а ее горькая доля. У Просяной, возле Волчьей реки, я все-таки догнала махновцев. Отаборились они за поповской левадой, на широком лугу. Брички и подводы в кусты закатили, коней пустили на выпас, а сами кто куда: кто в село, кто под стог сена, одни только часовые, как те суслики, повысовывали свои носы из луговой травы. Я иду прямо в лагерь: будь что будь. Прикинулась несчастной, бездомной нищенкой (разве в такое трудно поверить — вся изорвалась), вот и пожалели меня, Определили на кухню. Здесь-то и встретила я Марфу, она у махновцев была за повариху. Читать дальше ...
Источник :https://www.rulit.me/books/drevlyani-read-413763-66.html
Виктор Близнец — один из молодых украинских прозаиков, пришедших в литературу в шестидесятых годах. На родном языке уже изданы пять сборников его повестей и рассказов. «Древляне» — вторая книга писателя, переведенная на русский язык.(1973 год)
«».
...На собственном горбу отец вывозил целую фуру домашних хлопот. Шестеро детей. А больная мать? А работа в колхозе? И не его вина, что троих из нашей хаты понесло течение в серый туман. Не его вина, потому что он каждому отдавал тепло своего сердца.
Холодная весна тридцать третьего года. Отец, колхозный бригадир, поздно вернулся с поля. Дома -— никого. Пустота. Мать в больнице, чахотка ее извела. Дети расползлись кто куда — на траву, на козлобородники, на ранние ягоды. В сыром углу под скамьей отец нашел самого меньшого: такое дите, сказали бы люди, еще и под стол пешком не научилось ходить. Наверное, выпало оно из люльки, покатилось под скамью и уснуло. Отец потрогал малыша — совсем холодный, не дышит. Осталось разве что на стол положить и свечку за упокой души зажечь. Но бывалый солдат не растерялся — быстро нагрел воды, завернул в пеленки стынущее тельце и давай парить, растирать и искусственное дыхание делать. И так до тех пор, пока ребенок не раскрыл потухшие глаза и тихонько не заплакал.
«Думал, не выживешь,— вспоминал отец.—И хоть говорят — дважды не рождаются, тебе пришлось дважды...»
Я вспомнил о грустном, но не мешало бы вспомнить и о веселом, оно как раз и подводит к главному.
Мальчонка лежит тихий-претихий. Он понимает: не нужно шуметь, пусть успокоится небо, устоятся вода в бездонном его колодце. И тогда голубая высь, как огромное зеркало, сразу отразит весь мир. И ты увидишь ровный лужок — зеленое озеро, поросшее кудрявой лозой. И отца увидишь,— он по пояс зашел в шелковистую траву и валит косой волну за волной. Отец без рубашки, тело у него белое и чистое, только под мышкой да на плече глубокие шрамы.
— Отец!—зовет мальчишка и со всех ног бежит к нему по зеленой траве,— Это тебе поляк под плечо стрельнул?
— Ага, белополяк. А под ключицу навылет — красновец.
— Расскажи, как это случилось... с поляками.
Пучком травы отец вытирает вороненое крыло косы; глаза у него серые, спокойные, с золотыми прожилками, много солнца в отцовских глазах. Брови мохнатые, тугими бусинками искрится пот. И добрая смешинка запуталась в его пшеничных усах: «Знает, пострел, а вишь, хитрюга, переспрашивает...»
— Долго рассказывать, сыну. Вот пройду одну полосу покоса, присядем отдохнуть, тогда и слушай, да не зевай.
Я жду той минуты, как праздника,
Воспоминания, мудрые рассказы отца.
Они заполнили мою душу, как степь и небо, как далекие мглистые горизонты, как выгоревшие на солнце полынные равнины, где прошло мое детство.
Один человек был для меня и Шекспиром, и Катигорошком, и Сагайдачным. Это мой отец. Он для меня живая история с ее прошлым, настоящим и будущим. Родился отец на Полесье, в старой патриархальной семье, в которой были живы образы и духи древлян, а дед еще помнил французское нашествие, и крепостничество было тенью недалекого прошлого, стихийным бедствием, как, скажем, холера, голод или наводнение того или того — помните? — года...
СМОТРЕТЬ, читать книгу ДРЕВЛЯНЕ.Виктор Близнец, на ЯНДЕКС-ДИСКЕ https://yadi.sk/d/OEbQ9qQfCfK5Mw?w=1
КНИГИ. ТЕКСТЫ на ЯНДЕКС-ДИСКЕ - смотреть, читать ;https://yadi.sk/d/Kp2FKCSUnqGF-Q?w=1
ЕШЁ - ТЕКСТЫ. КНИГИ на ЯНДЕКС-ДИСКЕ - смотреть, читать https://yadi.sk/mail/?hash=bEcDbk9MS6AY6ocmk7DRYZRJFfgx%2FDklwNToOnppgSyphW5pETzLv4jhoe0c8WZJq%2FJ6bpmRyOJonT3VoXnDag%3D%3D&w=1
Источник : огромный музей. https://voenhronika.ru/publ/kholodnaja_vojna_sssr/on_byl_sliznjak_trjapka_i_umyl_ruki_istorik_evgenij_spicyn_ponjatno_objasnjaet_10_istoricheskikh_zagadok_rossii_2020/46-1-0-8080?utm_referrer=https%3A%2F%2Fzen.yandex.com&utm_campaign=dbr