Главная » 2020»Октябрь»9 » Близнец Виктор. ДРЕВЛЯНЕ. 001. СОТВОРЕНИЕ МИРА .СЛОВО О СЛОВЕ.Притча 1.ЧМЫРИ. П-ча 2. Красный Гарба
21:02
Близнец Виктор. ДРЕВЛЯНЕ. 001. СОТВОРЕНИЕ МИРА .СЛОВО О СЛОВЕ.Притча 1.ЧМЫРИ. П-ча 2. Красный Гарба
***
***
ДРЕВЛЯНЕ. Виктор Близнец.
СОТВОРЕНИЕ МИРА
Сначала не было ничего. Ни неба, ни земли, ни людей, ни травы. Голубой сон. Вечный
покой. Небытие.
А потом — как в Библии: из пустоты, из голубого сновидения, выплыло вдруг что-то, и было оно похоже на лодку, а может, на люльку.
Лодка стояла на приколе. Я лежал в лодке. Белые паруса тихо качали меня.
«Баю-баю, баю-бай»,— напевал кто-то хриплым, прокуренным басом. Этот кто-то был добрый. Он давал соску. По-видимому, то был мой бог.
Это самое первое, что я припоминаю. Припоминаю или представляю себе — трудно сказать.
Однажды (это, кажется, я помню) закачалась лодка, заскрипели весла, и понесло меня куда-то в голубой туман. Понесло к слепящим лучам, к белым пушистым тучам, и земля уже качалась внизу, словно люлька. Только здесь, в звездном небе, я увидел, что не один: в гнезде — а оно пахло ржаной соломой — сидело больше десяти херувимов, они все пучеглазые, длинношеие, точно птенцы, и я плыву с ними, а правит лодкой наш добрый бог. Он сидит спиной к нам, дирижирует вишневой палочкой, на голубых хорах распевают жаворонки, растрепанная голова его упирается в поднебесье, ноги его в потресканных сапогах касаются грешной земли. Я тогда еще не понимал, что я — это я, а бог — наш отец, а бледнолицые херувимы — мои старшие сестры и родной брат. Где я, что со мной? — не в силах был представить. Я вижу только тихо журчащую воду, которая затопила весь мир; вижу голубые острова, то курчавые, то круглобокие,— они выплывают из тумана, покачиваются на волнах и где-то медленно растворяются. Все вокруг как мираж: легкое, прозрачное, переменчивое. Я тоже легкий и прозрачный. Я боюсь вывалиться из лодки. Мне кажется: если я высуну руку, голубое течение подхватит меня и понесет туда, где все исчезает. С испугу еще сильнее прижимаюсь к широкой спине, она пахнет солнцем и потом. Здесь мне хорошо, за теплой спиной. Убаюканный шепотом волн и пением жаворонка, я засыпаю. Слышу сквозь сон, как кто-то сладко причмокивает: «Н-но, поехали!» Этот голос для меня самый родной. Это голос того, кто пахнет хлебом и соленым потом. Он всегда склоняется над моей люлькой, когда мне почему-то очень хочется плакать, есть или пить. И сейчас я заплакал бы — так мне непривычно, так широко и ослепительно-ясно в этом необъятном мире,— но рядом он, его теплая спина, его успокаивающий голос,
Во сне проходят столетия, я раскрываю глаза —вокруг все та же лазурная бездна, конца и краю ей нет. Лодка плывет в бесконечность.
— Что это было, папа? —уже позднее расспрашивал я отца о небесном диве.
— А было так, сыну: совсем измучился я с вами, мать в больнице, я один, хоть разорвись, тебе и годочка не исполнилось, взял вас, малышей, посадил на подводу да и повез в больницу, чтоб повидались вы со своей кормилицей.
Самое первое воспоминание... Сказка обернулась житейской былью. Но для меня она не потеряла первоначальной поэзии, глубокого смысла: выхожу из-за спины отца в огромный мир. И он, как вечная загадка, манит меня в свои бескрайние дали...
Из-за спины отца.
Это не раз повторится в моей жизни.
Лошади проваливались в глубокий снег и ползли, как муравьи по песку. Сани тонули в белых дюнах, сгребая перед собой огромный вал спрессованного снега, и вдруг встали. Я скорчился в санях, белые медведи топтали меня, с мясом рвали пальто, кровь текла и замерзала на ветру, судорожно сжималось тело, в степи бушевала белая пурга, белые медведи бросались на коней, на сани, на меня, я помертвел, уже не было сил сопротивляться, и готов был заснуть белым сном.
Сани засыпало снегом.
— Слезай! — крикнул отец.— Слезай и держись за ремень!
Ветер бросил меня в сугроб, запорошил глаза. Я беспомощно шарил руками, пока не нащупал край обледенелой шинели. Серая солдатская шинель надулась, как парус, ветер бил в нее и падал в снег, окоченевшими пальцами я вцепился в солдатский ремень, припал к отцовой спине и сразу почувствовал затишье.
-— Держись крепче! — сказал отец.— Иди за мной!
Отец грудью рассекал белую завесу, дышал тяжело. Он протаптывал след — узкую траншею в снегу. Это была трудная работа: снег выше пояса, ветер толкает тебя в снег, а отец сапогом пробивает дорогу, шаг вперед— и я за ним, шаг вперед — и я за ним. Это напомнило мне игру в паровоз, когда мы вдвоем или втроем становились на одни лыжи и потом неуклюже, как гуси, переваливались с боку на бок. Вместе — левой, вместе— правой, левой — правой. Тогда это была детская забава, а теперь спасение. Ветер бился о парус и упруго отталкивался, ревело над головой, и в сугробах барахтались медведи, у меня оттаивала кровь, мои сапоги машинально двигались за отцовыми. Вместе — левой, вместе — правой, левой — правой, не отставай, парень! Учись ходить по сугробам жизни.
Сначала меня удивляло, что отец идет согнувшись, его заносит то в одну сторону, то в другую. Будто ему завязали глаза, метель играет с ним в жмурки и он, широко расставив руки, ловит белую пересмешницу. Она бешено крутится, швыряет в лицо снег и с хохотом убегает. У отца завязанные глаза, он идет, слегка покачиваясь, ловит наугад серую темень. Игра меня так увлекла, что я осмелился выглянуть из-за спины отца. Ветер больно обжег лицо («Не подглядывай!»), но я увидел.
Увидел, что отец не играет. Отец толкает сани. Собственно, он толкает коней, совсем выбившихся из сил, а сани приподнял за полозья и несет на руках, несет перед собой, по колено утопая в снегу. Он подталкивает коней и тянет меня за собой.
Через час мы были в районном центре, в школьном общежитии; я отогрелся на печке, холод и страх постепенно проходили, в окно билась крыльями белая птица метели. Еще немного — и я лягу спать на лежанке: в такую метель никто больше не приедет из далеких сел, а завтра, если распогодится и повеселеет небо, побегу в школу. Может, и не пойду на уроки, буду отдыхать, переживать заново перенесенные страх и холод. А отец? Он не раздевался, стоял возле дверей в заледеневшей шинели, вытряхивая из-за пазухи снег. Он сказал: «Покурю — и обратно». Обратно — это пятнадцать километров до нашего села. Пятнадцать километров бешеной пурги, сыпучих снеговых барханов, белой тьмы.
Он толкает сани и на поводке тянет окоченевшего сына. Отец не оставит ребенка в завьюженной степи.
Это, мне кажется, символично.
Но сейчас я думаю совсем о другом. Разве он тащил только меня? На собственном горбу отец вывозил целую фуру домашних хлопот. Шестеро детей. А больная мать? А работа в колхозе? И не его вина, что троих из нашей хаты понесло течение в серый туман. Не его вина, потому что он каждому отдавал тепло своего сердца.
Холодная весна тридцать третьего года. Отец, колхозный бригадир, поздно вернулся с поля. Дома -— никого. Пустота. Мать в больнице, чахотка ее извела. Дети расползлись кто куда — на траву, на козлобородники, на ранние ягоды. В сыром углу под скамьей отец нашел самого меньшого: такое дите, сказали бы люди, еще и под стол пешком не научилось ходить. Наверное, выпало оно из люльки, покатилось под скамью и уснуло. Отец потрогал малыша — совсем холодный, не дышит. Осталось разве что на стол положить и свечку за упокой души зажечь. Но бывалый солдат не растерялся — быстро нагрел воды, завернул в пеленки стынущее тельце и давай парить, растирать и искусственное дыхание делать. И так до тех пор, пока ребенок не раскрыл потухшие глаза и тихонько не заплакал.
«Думал, не выживешь,— вспоминал отец.—И хоть говорят — дважды не рождаются, тебе пришлось дважды...»
Я вспомнил о грустном, но не мешало бы вспомнить и о веселом, оно как раз и подводит к главному.
Мальчонка лежит тихий-претихий. Он понимает: не нужно шуметь, пусть успокоится небо, устоятся вода в бездонном его колодце. И тогда голубая высь, как огромное зеркало, сразу отразит весь мир. И ты увидишь ровный лужок — зеленое озеро, поросшее кудрявой лозой. И отца увидишь,— он по пояс зашел в шелковистую траву и валит косой волну за волной. Отец без рубашки, тело у него белое и чистое, только под мышкой да на плече глубокие шрамы.
— Отец!—зовет мальчишка и со всех ног бежит к нему по зеленой траве,— Это тебе поляк под плечо стрельнул?
— Ага, белополяк. А под ключицу навылет — красновец.
— Расскажи, как это случилось... с поляками.
Пучком травы отец вытирает вороненое крыло косы; глаза у него серые, спокойные, с золотыми прожилками, много солнца в отцовских глазах. Брови мохнатые, тугими бусинками искрится пот. И добрая смешинка запуталась в его пшеничных усах: «Знает, пострел, а вишь, хитрюга, переспрашивает...»
— Долго рассказывать, сыну. Вот пройду одну полосу покоса, присядем отдохнуть, тогда и слушай, да не зевай.
Я жду той минуты, как праздника,
Воспоминания, мудрые рассказы отца.
Они заполнили мою душу, как степь и небо, как далекие мглистые горизонты, как выгоревшие на солнце полынные равнины, где прошло мое детство.
Один человек был для меня и Шекспиром, и Катигорошком, и Сагайдачным. Это мой отец. Он для меня живая история с ее прошлым, настоящим и будущим. Родился отец на Полесье, в старой патриархальной семье, в которой были живы образы и духи древлян, а дед еще помнил французское нашествие, и крепостничество было тенью недалекого прошлого, стихийным бедствием, как, скажем, холера, голод или наводнение того или того — помните? — года. Отец воевал под царским орлом, под серпом и молотом революции, под лай кулацких обрезов. Он вобрал в себя целую эпоху, и не просто вобрал, а отсеял самое главное — светлое и трагическое, отсеял, как зерно, и оно, по-видимому, зрело в его душе долгие ночи, когда он лежал в окопе, готовясь к атаке. Оно прорастало, это зерно, и колосилось в его воспоминаниях.
Больше всего в жизни любил я зимние вечера, когда отец забирался к нам на печь,— нам сразу становилось празднично тесно, и отец, подложив свои ветвистые руки под головы детей, начинал рассказывать. Он был плотник и свои воспоминания так украшал, как можно украсить, скажем, шкатулки или полочки. Он творил поэмы, повести и драмы, в которых яростно бушевали штормы революции, сражались и умирали мужицкие полководцы, философы и мыслители...
Я давно задумал написать книгу из отцовских рассказов, но все откладывал, боялся сфальшивить, боялся омрачить словесной мишурой самые светлые впечатления. В самом деле, разве в силах я донести до читателя хоть частицу лукавой народной улыбки, создать спокойный, рассудительный характер человека, который прошел, как говорила мать, и Крым, и Рим, и медные трубы, наелся виденного и пережитого по горло? Не берусь — не смогу. Хочу всего-навсего кое-что пересказать из слышанных мной когда-то рассказов, пересказать по-своему, беднее, конечно, самого участника.
Солдат, немало повоевавший на своем веку, отец ценил слово, как патроны. Он часто повторял: словом можно убить и словом можно воскресить мертвого. Или еще так: хорошее слово не рубашка, а душу греет. И когда случалось, что начинал он вдруг в памяти ворошить свое прошлое, вслух размышлял над тем, что было, да быльем заросло, делал он это ради одного: словом своим подымать и ободрять других. Итак, начнем с отцовской притчи о слове...
СЛОВО О СЛОВЕ Притча первая.ЧМЫРИ.
Старый плетень покосился, почернел от пыли и ветхости; в одном месте лоза совсем прогнила и обвалилась. Образовалась такая дыра, будто кто возом выдрал кусок ограды. В эту дыру Денис и подсматривал, как сосед собирается на косовицу.
Рассветало. Солнце лениво поднималось из-за леса; мокрая трава на лугах, тяжелая и дымная от росы, сверкала на солнце. На пригорках уже припекало, а здесь, за хатами, еще пряталась пугливая, зябкая тень июньской ночи. В такую рань, когда только бы полежать на печке да погреть свои старые кости, Денис не вышел бы по собственной воле во двор — нужда погнала. Он стал за углом, тяжело постонал и, облегчив себе душу, собрался было уже вернуться в хату, под теплую дерюгу, но любопытство остановило его. Грицай возился во дворе, сосед.
«И когда он только успевает спать? —подумал Денис про соседа.— Уже и хлев вычистил, дымится свежий навоз. И двор от сарая до ворот подмел. И стог прошлогоднего сена оправил, да еще как — стебелек к стебельку. Черт его знает, у людей запас, скотина и прошлогоднего не съела, а им все мало. Ишь, не спится ему, косу точит, дня ему, видите ли, не хватает».
Денису и голову кверху задирать не надо — соседский двор весь как на ладони. Вон как стучит Грицай. Клинья вбивает. Коса у него кованая, он еще вечером ее правил, черти б его побрали, не давал уснуть. А сейчас на всякий случай провел по косе деревянным брусом, пальцем попробовал лезвие и, довольный, прищелкнул языком. Острая коса, потому и довольный, чмокает, чтоб его в трясине чмокало.
Холод пронизывает Дениса так, что его старое, дряблое тело сводит судорога. Одной рукой он придерживает спадающие кальсоны, подтягивая их кверху так, что кулаком упирается под самые ребра, точно душу свою держит, чтоб она, проклятая, ненароком вдруг не выскользнула. Лицо у Дениса похоже на сухой репейник, из которого поблескивают слезливые глазки. Длинные портки на старике светятся; дырявая, плохонькая сорочка была, да и ту сыны сняли с плеча, а тут, как нарочно, лето выдалось холодное, чтоб ему пусто было, озноб по спине бегает, щекочет, как муравей, глаза у старика слезятся, чего доброго, совсем перестанут видеть, что делается у соседа.
А Грицай не замечает Дениса, который самоотверженно страдает, наблюдая за ним сквозь дыру в заборе. Может, и видит, да уж привык к этому и спокойно готовится
к косовице. Аккуратно завернул в тряпку
брусок и маленькую бабку,поднял с земли молоток и сунул всё в торбу.Потом немного помешкал: не забыл ли случайно чего? И стал собирать еду - сало и чеснок, взял и кувшин для воды - без этого не обойдёшся.
Денис не сводил взгляда с Грицая. Э, вон какой — на целую неделю едой запасается. Даром, что одни кости и жилы, а ест, наверное, за семерых. Ну вот и собрался уже, закинул за плечо косу и грабли. Худой, зато прыткий сосед, не успеешь и на печь залезть, как он уже около леса будет.
Денис с завистью глядит вслед Грицаю и видит его участок — ровный, без куста и соринки — и сравнивает со своим — бугристым и неухоженным. Да, занесло илом Денисов луг, камышом да хворостом засугробило. А вот Грицай скосит сегодня свой участок, точно бритвой побреет, а на Денисовом лугу по-прежнему будет гнить и жухнуть на корню одичавшая трава и по-прежнему Буренка будет светить ребрами, а плетень покосился так, будто его собаки зубами растащили.
Вышел Грицай на улицу.
Денис еще сильнее прижал кулак к животу, совсем присохшему к спине. Что-то беспокоило его, и он не выдержал.
— Грицай! — крикнул Денис.
— Что? — отозвался сосед, коса и грабли описали в воздухе полукруг.
— Захвати с собой моих лодырей. Пускай траву покосят, а ты присмотри за ними.
Грицай молчал. Наверное, соображал: стоит ли надевать на шею себе такой хомут?
О Чмырях говорили в селе: обойди да плюнь — здоровей будешь. Опустившиеся это люди. Когда-то, наверное очень давно, жизнь долго мяла и топтала их (налоги, поборы, ливни, половодья да неурожаи), и Чмыри под ударами судьбы сникли, одичали, обленились и уже не пытались вылезть из полесской трясины. Новые поколения Чмырей плодились, как мох на дереве, грелись, размножались на солнце, одни умирали, другие тут же появлялись на свет. И никто уже не помнит, чтоб обнищавшие Чмыри чем-то особенно себя утруждали. Был у них маленький клочок земли, да и тот потерялся среди бурьянов, только чужие куры там паслись. Двор выглядел так, точно выгорел, и хата стояла вроде после пожара — вся облезла и покосилась. Одним словом, не болела у Чмырей спина от трудов. Жили они с того, что приносила земля даром. Там ягод и грибов соберут, там, глядишь, глупая рыба в сеть заплывет, а то прихватят и то, что плохо лежит. Как-то поплатился за дармовое один из Чмырей, лысый Гаврило. На чужой свадьбе набрался вдрызг, не смог и до хаты доползти, а свалился посреди дороги в лужу. Тогда, в старом полесском селе, по улицам свободно бродили свиньи, хотя и домашние, но диковатые, тощие, как гончие псы, с грязной, вздыбленной щетиной. И вот такая свинья бродила по дороге, набрела на пьяного Гаврила и давай с удовольствием обгрызать чмыревские хрящи — от уха и носа оставила только корешки да дырочки. Так и прожил Гаврило с обгрызенной головой, похожей на капустный кочан.
Жили Чмыри не по-людски и не по-людски умирали. Отец Дениса утонул. Возвращался из леса домой, а тут как раз вода разлилась по всему лугу. Нет чтобы пойти па мостик, саженей триста в сторону, не больше.
Но дед почесал затылок и решил: далековато. Направился вброд. Конечно, водоворот сразу закрутил его, завертел и потянул ко дну вместе с ворованными сапогами.
Да и у других Чмырей судьба сложилась не лучше. Одного застукали на горячем (перепутал свой сарай с чужим), другой подался за легким заработком на Кубань да там и сгинул, как в воду канул. Только Денис, кажется, решил умереть своей смертью — держался за свою хату, как вошь за теплую овчину: круглый год грелся на печи. И три сына его, три сокола ненаглядных, крепкими плечами подпирали гнилые отцовы стены, подпирали дружно, так, что потрескивали уже никуда не годные балки.
— Ну как,— кашлянул Денис,— возьмете сынов моих, черти бы их побрали? Я бы и сам пошел, да вот прицепилась хворь проклятая, никак не отвяжется.
— Известное дело, хворь,— проворчал Грицай.— Бревно гниет оттого, что долго лежит на одном месте, не то что человек.
Сосед уже совсем было собрался уходить, как вдруг печально и протяжно замычала в Денисовой хлеву корова. "Му-у-у!" — жалобно застонала изголодавшаяся скотина, и безысходная коровья боль ужалила сердце Грицая. Грустно поглядел он на запущенный двор Дениса, на его старую, покосившуюся избу, чем-то напоминавшую ему заброшенный курятник, и сказал:
— Ладно. Поторопи своих сынов, а то, видишь, не рано.
И все же Грицаю пришлось долго ждать.
Как поднимал Денис с постелей своих парней, трудно представить. Только слышно было, как в хате ходуном ходит деревянный пол, осыпается штукатурка с потолка, а стены трясутся, точно там копытят друг друга лошади. Наконец загремели в сенях ведра. И вот точно икона: дверной косяк— рама, а бородатые сыны в белых рубашках до колен — словно распятия... Один за другим, как святые, выныривали они из хаты, раздирая от зевоты широкие рты, и в притаившемся воздухе далеко разносились их могучие вздохи, а волосатые руки с хрустом тянулись к небу. Наверное, отец подсоблял им коленом, потому как исусы при этом громко икали, вылетая один за другим из расписной иконной рамы.
Снял Денис с колышка старую косу, сунул старшему сыну в руки и выгнал парней за ворота.
Здесь-то и разыгралась сцена, казалось бы совсем незначительная, но потом она еще напомнит о себе.
Грицай с тоскливым терпением ждал на дороге Чмырей. Вот наконец-то вышли и они, три дюжих молодца. Грицай облегченно вздохнул и собрался было идти, как вдруг неожиданно к нему подбежала его дочь Марфа. Русая быстрая полешанка с большими серыми глазами, с чистым белым лицом, она, по-видимому, только что хлопотала у огня — вон как вся разрумянилась. Выскочила девушка из хаты и протянула отцу сверток.
— Бери, отец, для тебя пирожки спекла,—смущенно сказала Марфа и бросилась назад.
Чмыри преградили ей дорогу, а кто-то из них с ухмылкой ущипнул русокосую соседку. Тут же послышалась звонкая пощечина. Это произошло так просто и неожиданно, что заигрывавший Чмырь проглотил пощечину, не моргнув и глазом. А Марфа, как лань, тут же бросилась в сторону, потом прыгнула в кусты и вбежала к себе во двор. Парни как ни в чем не бывало вперевалочку двинулись за Грицаем.
— Шлендра молдаванская,— только и нашел что буркнуть обиженный Чмырь.
У старого Дениса слезились глаза. Казалось, вот-вот он заплачет: разве легко отцу оторвать детей от сердца? И вот уже по дороге едва различимые силуэты: впереди всех щуплая фигура соседа, за ним узенькой цепочкой, почти касаясь головами неба, двигались Чмыревы дети.
— Рань такая, зябко, а я сынов своих проводил, и бьют их, понимаешь, в морду натощак. И вправду ведь сказано — шлендра! — проворчал Денис и плюнул в сердцах в ту сторону, куда побежала Марфа.
Потом потянулся, лениво зевнул на утреннюю зарю и нехотя зашаркал в свою хибару.
А тем временем дюжие Чмыри, покачиваясь из стороны в сторону, шли за Грицаем, оставляя на песке широкие, медвежьи следы. Так они покачивались, топали не спеша, пока наконец не показались деревенские сенокосы, а за ними луг и дальше — сосновый бор. Грицай подвел парней к их десятине, где в беспорядке валялись кучами хворост и полеглая осока.
— Косить вы умеете? — спросил он у Чмырей.— Ну-ка, смотрите, нажимайте косой на пятку да не ковыряйте носком землю и не стригите верхушек, а берите под самый корень. Ясно? —И, показав им, как надо косить, Грицай пошел на свой участок.
Чмыри спокойно выслушали Грицаеву науку и решили хорошенько, не спеша, ее переварить. Куда торопиться? Улеглись ясные соколы на траву и уставились глазами в небо. Как хорошо и приятно на лугу! Греет ласковое солнышко, играют кузнечики на скрипках, а в ответ им синицы хором подпевают; голова так и тянется к душистой траве, глаза сами слипаются. Постигают Чмыри науку. А Грицай на своем участке, тот старается изо всех сил: раз-два, раз-дна — кладет валок за валком. Рубашка у него совсем взмокла, сбросил он ее с себя, заблестела спина, будто маслом ее кто смазал, и пот течет за пояс.
— Косит? — спрашивает Чмырь братьев.
— Ко-о-сит.
— А наше стоит?
— Стои-и-т.
— Пущай стоит, черти его не ухватят.
Солнце подымается все выше и выше, еще пуще стрекочут кузнечики, жара как в аду, дурь в голове закипает. Совсем разморило исусов.
— Косит? — с трудом ворочая языком, спрашивает кто-то из Чмырей.
— Косит.
— Наше стоит?
— Стоит, чтоб оно сквозь землю провалилось.
Приятно смотреть на человека, который умеет хорошо работать. Взять к примеру Грицая. Ну что в нем особенного? Мужик как мужик. Сухонькие плечи, рыжая бороденка, лицо худое и смуглое от загара, глаза серенькие, как будто на солнце выгорели. Зато посмотрите, как он трудится! Плотный, точно из бронзы вылитый, Грицай, кажется, не косит, а совершает тайный обряд. Размахнется, немного присядет — раз! — просвистит звонкая коса, два! — быстро расставит ноги, и от сапог его сразу две темные полосы остаются, будто телегой проехал; справа от него — плотная стена густой травы, слева — только что скошенный валок, ровный-преровный, словно косит сосед строго по шнурочку. Раз-два! — взмах, поворот и опять все заново. Это музыка, это священнодействие. Каждое движение отточено до предела: широкий захват, плавный, но сильный взмах — и трава покорно ложится, роняя к ногам человека свой длинный зеленый чуб. Прошел Грицай одну половину покоса, остановился и, упирая рукоятку косы в землю, быстро провел бруском по блестящему лезвию. И долго еще висит в воздухе густой серебристый перезвон. Вспотел Грицай. Брызнул в лицо водой из кувшина и улыбнулся; все у него запело, засмеялось: и глаза его, пьяные от усталости, и каждый волосок на мокром подбородке, и даже капли пота на горячей груди.
— Косит? — спрашивает Чмырь.
— Косит.
— Чтоб его ведьма скосила.
Время от времени Грицай поглядывает на Денисову полосу. Лежат парни. Греются на солнышке. Этак, чего доброго, сырая земля притянет бедняг. Поднять их, что ли?.. И вдруг из рогоза выползли три овечьих клубка. Мутные и сонные глаза уставились на Грицая. Ого, сколько накосил, жадюга... И пуп не надорвет. Так, глядишь, к вечеру весь участок свой закончит. Собрались парни в кружок посоветоваться. Смеются.
«Может, все-таки начнут работу? — думает Грицай.— Может, совесть заговорила?»
Но не тут-то было.
— Печенка совсем высохла,— жалуется старший.— Пойду-ка воды выпью.
Идет он по лугу, качается, размахивая длинными рукавами рубашки. Подходит к Грицаю, потому что их колодец уже давно илом занесло.
«Хочешь пить — пей, мне воды не жалко,— рассуждает Грицай.— Колодец я обложил камнем, снизу ручей бьет, пьешь —и снова хочется пить. Только, когда идешь, не топчи покосы».
Остановился запыхавшийся Чмырь около косаря, почесал пятерней затылок.
— Дядь! Что это с вами?!
— А што?
— И спина и руки вон как запрыщавели.
— Может, крапива покусала?
— Эге!.. А не от Марфы ли? Она все с этими цыганами якшается, а у них хворь какая-то, говорят, заразительная.
Сказал Чмырь — и как ни в чем не бывало поплелся к колодцу испить Грицаевой воды. А косарь тяжело вдохнул ноздрями воздух и не может обратно выдохнуть: что-то сильно сдавило ему грудь, словно конь лягнул его кованым копытом.
«Чего Чмырь сказал?..— старался понять старик.— Что-то о Марфе ляпнул». Ведь он хотел, чтобы лучше было: пусть Марфа поработает поварихой в лесорубской артели — как-никак, а в доме появится лишняя копейка. И сватов, слава богу, засылали, и девушка в почете была. А оно ишь как обернулось: словно тараканы, из темных углов поползли по селу недобрые слухи. Считают, будто все цыгане порченые, все лентяи, к каждому встречному с ножами пристают, а тут лес, глухой и далекий, дело темное, как-никак девка одна среди мужиков...
Поплевал Грицай на свои мозолистые руки, взглянул на солнце, которое уже повернуло с полудня, и еще яростней принялся за работу. Но вдруг почувствовал, что руки ослабли, что горячая кровь ударила в голову. И нахлынули тяжелые, лихорадочные думы. Грицай косит, а перед глазами у него ножи, лес, визг девичий... «Гляди, чего болтнул парень... совсем запрыщавел. Будто и на самом деле шкуру с меня сдирают и шило втыкают в самое сердце».
Не успел Грицай успокоиться, как уже средний Чмырь размахивает рукавами. Направляясь к колодцу, он тоже останавливается возле Грицая и, обойдя его сзади, набычившись, говорит:
— Ой-ой! Как вас разукрасило! Вот это да. А все проклятые молдаване. Я знаю, это они принесли хворобу...
— Типун тебе на язык! — не выдержал дядько.
А Чмырь спокойно топает дальше.
Грицай провожает его затравленным взглядом. Снизу, от реки, от старых пней, тянет хмурой сыростью, холодок бежит по мокрой спине. Солнце уже не греет, оно замерзло во влажной синеве, словно желток на дне колодца. Темная волна катится по лугу, и прохладная тень ложится к ногам Грицая. Смутная тревога, как эта тень, заползает в его душу; он вспомнил ночь, когда подхватился с кровати и, подгоняемый страхом, побежал за село, в глухую лесную чащу. Покусанный мошкарой, исцарапанный ветками, прибежал он наутро в табор лесорубов, только чтоб собственными глазами посмотреть на цыган и на свою дочь. Но запахло человеческим жильем —и Грицай растерялся. Вот какие они, бессарабы: с виду совсем похожи на мужиков. Только разве что чересчур черные и бородатые и с каким-то особенным блеском больших луковичных белков... Точили они по-хозяйски топоры, удобно устроившись верхом на бревнах, дымили трубками, похваливая Марфу: и за то, что она старательная, и за то, что добрый кулеш варит. А Грицай, старый дурак, смущенно хлопал глазами, стесняясь своих глупых опасений. И Марфа, громко смеясь, ласкалась к отцу:
— Ты что, отец? Разве не знаешь мой характер? Я постою за себя. Да и люди эти хорошие, добрые, а послушал бы ты, какие песни поют!..
Песни песнями, а надо было просто взять дочь за руку и привести в село: дескать, хозяйствуй дома, черт с ними, с этими деньгами, на медяк заработку, а наговору на целую тысячу. Вытянул бы Грицай из себя все жилы, да уж постарался бы заработать Марфе на приданое, потому что дочь у него единственная-одна, как добрая память о покойной матери.
Когда сердце лежит к работе, то и работа всласть, а сейчас у старика не было ни жажды, ни охоты доканчивать луг. Не косил, а мучил, жевал тягучие стебли. Грицай остановился, словно прислушиваясь к себе; ну вот, тело его словно набили ватой. Обмякло все. И ломит поясницу, холодный пот застыл меж лопатками.
«Наверное, заболел,— решает Грицай.— Сначала навалился на работу, думал горы перевернуть, а поток вспотел, вот и просквозило...»
— Дядька!—говорит уже младший Чмырь.— Что вы делаете? Пожалейте себя. Вы же совсем почернели. Вот как было с нашим дедом, которого сибирка прибрала...
Грицай нажимает на рукоятку косы, она вздрагивает, как живая, и трава встает на дыбы, шевелится.
— Что-то плохо мне,— вздыхает Грицай и, глотнув пересохшим ртом горячий воздух, с трудом выдыхает.— Нет сил. Видно, придется бросить работу.
Подняли Чмыри свои лохматые головы. С любопытством следят за одинокой фигурой на лугу. Видят исусы: идет Грицай и, опираясь на косу, качается, как пьяный, еле тащит ноги... Потом, пошатываясь, пошел быстрее, разгребая валки. Яркая бронза на его спине сразу потемнела.
— Пошел?
— Пошел.
— А наше стоит?
— Стоит.
— И век будет стоять.
Лихорадка свалила Грицая. Рассказывали, метался он дома в жару, вскакивал с постели, грезились ему какие-то призраки, и кричал он, задыхаясь, и громко звал: «Марфа, убегай! Убегай, Марфа!..» И сам пытался бежать, а потом вдруг стих, словно вглядываясь в темноту. Вот — лезут с ножом!.. Да так и окаменел с открытыми глазами.
...После смерти Грицая ходил Денис Чмырь по дворам, тряс желтыми штанинами и сочувственно вздыхал:
— Эх-хе... Какой был работник, да весь вышел. А жил бы, черти его побрали, сто с лишним лет, если бы не эта шлендра. Притащила в дом хворобу из леса, прости господи, спаси душу грешную,— она же летает по ветру, сибирская язва.
Чмырям было мало Грицая, они дружно взялись за Марфу.
Эту притчу отец заканчивает словами:
— Был в нашем полку (еще в гражданскую) комиссар Мамай. Вот он и говорил:
«Тверди человеку изо дня в день: «Собака, собака ты!»—и, глядишь, он и впрямь залает. А говори ты: «Орел!» — и обязательно увидишь, как крылья у него вырастут...»
Погиб тот комиссар в бою, тридцать пулеметных ран получил, зато остались жить солдаты — красные орлы его... Как только создавалось на фронте тяжелое положение, так туда их сразу и бросали.
И ничто не могло остановить мамаевцев.
ПРИТЧА ВТОРАЯ.
Красный Гарба
— Ребята! —сказал Мамай.—Вопрос стоит ребром. Или ваша рота ляжет костьми, или погибнет весь наш пролетарский полк.
Вы сами понимаете, товарищи, не мне вам говорить, положение сейчас как у беспорточного Панька на свадьбе: гостей — званых и незваных — полон дом, а угощать их нечем. Одним словом, положение таково: войско белополяков в составе пятидесяти тысяч отлично вышколенных молодчиков хотя и отступает, но бьет нас в самое сердце, а своя контра — в спину; наш полк срочно переформировывается и уже завтра будет в полной боевой готовности. Ударим объединенными фронтами по мировой контре, и это будет, как поется в песне, «наш последний и решительный бой». Итак, товарищи, революция дает вам наказ: прорваться во что бы то ни стало к Бугу, быстрым маршем форсировать мост и занять оборону на противоположном берегу реки и, если даже обрушится на вас небо, держать мост до завтрашнего утра, а мы, товарищи, подтянем полк, подготовимся к решительному наступлению и, как сказал командующий фронтом товарищ Тухачевский, именем Интернационала воткнем штык в сердце умирающего капитализма. Не мне вам объяснять, вы это и без меня прекрасно знаете...
Рота, как сообщалось во фронтовом донесении, под прикрытием густого тумана прорвалась вперед, залегла на правом берегу Бута, грудью своей прикрывая мост.
Занималось июльское утро тысяча девятьсот двадцатого года.
За спиной бойцов, в темных кручах, шумел неспокойный Буг, темная вода плескалась о сваи деревянного моста, и тот гудел, вздрагивая, как туго натянутая тетива. Перед бойцами раскинулся ровный сенокос, по лугу были разбросаны стога сена, аккуратно обнесенные кольями и жердями. Дальше, в утреннем тумане, точно серые волы на пастбище, были видны невысокие холмы, а за ними, в зыбкой дымке, спало подольское село, где затаился враг.
Туман клочьями плыл по течению.
Ротный, крепкий белобрысый парубок из полесских лесорубов, стоя на коленях, рыл себе шанец. Рыл и изредка поглядывал, как готовят позицию его бойцы. Рядом с ним орудовал лопатой Гарба. Донецкий шахтер, который на своем веку выдал на-гора столько угля, что им можно было запрудить Азовское море, он молча долбил киркой твердую землю. Гарба всегда был молчалив, точно камень; на слова не тратил время, годами копил в себе силу, она так и выпирала из бугорчатых жил его черных рук и плеч, из рябого, изъеденного антрацитом лица. Кое-кого из вновь прибывших Гарба сначала отталкивал своим хмурым и грубым лицом. «Лошадиная голова, ей-богу»,— говаривали молодые. Но стоило увидеть, как он тащит на себе тяжелый «максим», полный запас воды, пудовые ящики с патронами, как за одну ночь, когда бойцы после голодного марша спят мертвым сном, сам вырывает траншею на всю роту, как под градом вражеских пуль вытаскивает пушку, застрявшую в глубокой грязи,— и все это делает молча, спокойно, со знанием дела,— новичок проникался верой в его силу и сноровку и уже замечал в рыжих складках лица ласку и великодушие, а на марше и в бою старался держаться ближе к Гарбе,— казалось, его обходила смерть.
В полковом строю Гарба выделялся, как каланча. Самые высокие солдаты Были ему по грудь. Любители позубоскалить не упускали возможности посмеяться: «Глянь-ка, Гарба, чего Деникин в Ростове делает». Шутки шутками, а начхозу забота: как одеть сына Донбасса? Где раздобыть шинель непредвиденной длины? Самую большую натянет — нет, не годится, жмет под мышками. Хорошо, что под Лозовой напоролся на их штыки деникинский эскадрон (ни один беляк не унес свои ноги), вот и остался отличный трофей — сверток из добротной кожи. Его-то и вручил комиссар Мамай донецкому шахтеру. «Забойщику Красной Армии,— сказал он,— чтобы достойно обмундировался и носил, на страх врагам, до победы революции в мировом масштабе». Гарба сам скроил и сшил красную кожанку, знаменитую кожанку с разворотом и деревянными пуговицами. А еще пошил себе обувь: нечто среднее между постолами и сапогами на мягкой подошве — голенища с разрезами, и вдобавок стягивались они сзади шнурками. В этих бесшумных ступаках он и ходил по ночам в разведку, из-под земли добывал «языка»: то заарканит красновца, то стреножит петлюровца, то засупонит деникинца. «Красный дьявол»,— говорили о нем одни с уважением, другие со страхом.
В этой кожанке и прошел Гарба всю Украину — от Лозовой до Бута, уже одним видом своим пугая кулаков и попов.
— Ну что, киркуешь, Гарба? — спрашивает ротный.
— Киркую.
— И скоро дно?
— Да уже и дно.
Ротный с Гарбою перебросились словом — и хватит. Самое важное сказано. Это означает: ребята окопались, теперь насухо вытрут затворы, поставят прицелы (на те ближние холмы), затянутся дымом солдатской махры — и тогда никакая сила не вышибет их из этого пятачка каменистой земли.
За спиной бойцов шумел неспокойный Буг, под мостом плескалась пенистая вода, под обрывами вздыхали волны. Утреннее солнце разогнало туман, тучи рассеялись, за буграми проглядывались соломенные шапки подольского села. Было тихо и душно, как перед дождем. Только изредка где-то в селе залает собака и прокричит петух. И снова тишина, нудная сонливость. Здесь, на ровном сенокосе, просыхала земля, и стога сена словно бы тлели — над ними сизо вился дымок. Солнце припекало, солдаты сняли с себя ватники и пиджаки, только Гарба парился в красной кожанке — в окопе стоял терпкий запах кожи.
— Гарба, как там, в селе? — раздался голос слева.
— Контра самогон допивает,— сострил за Гарбу чей-то бас.
Рассмеялись бойцы, ротный сказал: «Тише, ребята!» —и снова наступила тишина над Бугом.
Шанец ротного в центре, у самого въезда на мост. По обе стороны — окопы часовых. Бруствер наежился дулами винтовок, вспотевшие лица солдат напряженно вглядываются в даль, в глазах — застывшее ожидание.
— Ротный, вижу всадника! — крикнул часовой.
Это заметили все. По дороге, ведущей к реке, столбом вилась пыль. Перед нею катился темный шар, который увеличивался с каждой секундой, пока наконец не стало видно лошадиную морду и спину всадника, припавшего к самой гриве.
— Польский улан,— произнес Гарба и взвел курок.
Всадник выскочил на холм, вздыбил коня. Из-под руки посмотрел на мост, на кучки свежей земли, что неизвестно как выросли здесь за прошедшую ночь.
Улан, по-видимому, не верил своим глазам. Стоял, точно вкопанный, крутил головой.
Сорок бойцов держали его на прицеле.
— Разреши, начальник... Пошлю привет с Молдаванки и свинцовую точку.
Это сказал Ерван, вспыльчивый одессит-портовик, сухопутный моряк в тельняшке и в дамских туфлях на босу ногу. Ротный вскинул на него белые колючие надбровья;
— Не балуй, Одесса, еще успеешь хлебнуть горячего.
Улан, повернув коня, галопом помчался в село.
Разведка...
Знали бойцы, что последует за ней. Недолго пришлось ждать.
Из окопа в окоп прокатился настороженный шепот. Солдаты еще дружнее задымили самокрутками, каждый старался убить время по-своему: один затягивал тесемкой разорванные штанины, другой укладывал в ямку прямо перед собой уже много раз считанные патроны, а еще кто-то, почувствовав вдруг, что ему стало жарко, снимал с себя рубашку, подставляя солнцу худые незагоревшие плечи.
— Готовы? — тихо спросил командир.
— Готовы, готовы,— донеслось с флангов.
Бывший лесоруб оглядел свою артель. Неплохо устроились дровосеки, затаились, как кроты в норах. Над бруствером только небритые, покрытые пылью лица; от бессонных ночей, от нервного напряжения глубоко запали глаза, потрескавшиеся губы крепко сжаты. Кто они и откуда? Присмотришься внимательно и сразу все поймешь: у одних — выгоревшие крестьянские картузики, у других — почерневшие от копоти рабочие кепки, а третьи и вовсе без фуражек. А над ними — в красной кожанке Гарба.
Долгая, мучительная пауза. И вдруг:
— Наконец.
— Вот они.
— Идут.
Темная линия курганов изломалась, на ней выросли десятки и сотни отделившихся холмиков: поляки двигались ровным строем, приклад к прикладу, приближались, увеличиваясь прямо на глазах. Первый строй спускался в долину, второй показался,- на горизонте. Было слышно, как передние горланили не то песню, не то ругань, позванивали шпорами, выкрикивали: «Хамье, начувайся!» Спешенные уланы... Они шли веселые, шли на жалкую кучку быдла, чтобы носком сапога столкнуть в Буг и потопить под мостом. «Начувайся, хамье!» У всех грудь нараспашку, идут, качаются, вроде бы сейчас пустятся в пляс.
— Пьяные, голубчики, в дым!—улыбнулся Ерван с Молдаванки.
— Говорил я, что контра глушит самогон.
— Ближе, ближе подойдите, панские недоноски!
— Штыков у них нет.
— Как и у нас. Хоть в этом сравнялись. У ротного быстро созрел план. Не дать себя окружить. Пока подходит вторая шеренга, тряхнуть первую, отбросить назад, смешать в одном котле, а дальше...
Уже слышно, как стучат подковы, звенят шпоры. Прогибается твердая земля, густой частокол заслоняет небо.
— В атаку! — прокатилось над притихшими окопами.
— В атаку! — взлетел на бруствер Гарба и гаркнул во весь голос: — Давай, братцы, угля!
Не буду пересказывать все перипетии боя. Это был обычный бой. На лугу, между стогами сена, сошлись заклятые враги — батальон белой Польши и рота красной Украины. Сошлись в рукопашной, смешались, вихрь закрутил, завертел их, как стадо разъяренных быков, почуявших запах крови.
И началась косовица.
Сено летело на головы, и чубы летели, как сено, тела смешивались и падали, а по ним уже топтались другие. Все смешалось — пьяные крики и стоны, кто-то отползал с окровавленной головой, кто поминал бога, и мать, и пресвятую богородицу. Гарба вырвал из стога жердь и с криком: «Бей панов!» — бросился в гущу белополяков. Кожанка на нем пылала, глаза блестели от ярости. «Братцы, угля!» — и ложился подкошенный ряд, трещали панские кости, и глаза с травы взывали к небу: «За что? Спасите!»
Уже растащили все колья и жерди, сено шевелилось под мертвыми телами. «Прощай, мама Одесса»,— пробовал еще шутить Ерван. Он лежал на спине, в окровавленной тельняшке, а в ладони трепетал выбитый глаз.
За лугом, в темных кручах, бормотала сонная вода Буга.
— Ну и косовица! — сказал ошалело ротный.
Вытер пот с почерневшего от пыли и солнца лица, оглядел сенокос. Батальон белой Польши и рота красной Украины лежали на лугу трупом. «Неужели я один в живых?» — не верил глазам ротный. Память, что ли, перешибло, в драке и не заметил, куда девался Гарба. Жив ли кто еще? Пройдет день, другой, и ротный поймет, что это было за побоище. Без единого выстрела. Они сплелись в клубок, почти все без штыков, сошлись врукопашную, ошалело таская друг друга за грудки. И он, лесоруб, рубил прикладом, по пояс заваленный панскими трупами, и эта страшная изгородь защищала его с флангов и тыла, А на одном из холмов стоял польский пулемет, черное дуло его целилось на черный завихрившийся круг, но он не стрелял, потому что трудно было разобрать, где свои, а где красные. Читать дальше ...
***
Виктор Близнец — один из молодых украинских прозаиков, пришедших в литературу в шестидесятых годах. На родном языке уже изданы пять сборников его повестей и рассказов. «Древляне» — вторая книга писателя, переведенная на русский язык.(1973 год)
В повести «Древляне» описывается глухое полесское село, которое разбудила Великая Октябрьская революция.
Автор вынес в подзаголовок слова «Из рассказов отца». Став колхозным бригадиром, отец любит вспоминать дела минувших дней. А минувшие дни — это события гражданской войны, сражения с белогвардейцами, белополяками, это история молодого бойца Южной армии, полешанина Саньки.
Художник Е. Р. Скакальский.
***
Источник :https://www.rulit.me/books/drevlyani-read-413763-66.html
Источник : огромный музей. https://voenhronika.ru/publ/kholodnaja_vojna_sssr/on_byl_sliznjak_trjapka_i_umyl_ruki_istorik_evgenij_spicyn_ponjatno_objasnjaet_10_istoricheskikh_zagadok_rossii_2020/46-1-0-8080?utm_referrer=https%3A%2F%2Fzen.yandex.com&utm_campaign=dbr