Нелегко освоиться с этой новой Мэгги, у которой высокая грудь, тонкая талия и пышные бедра, но он освоился, потому что заглянул ей в глаза, и там, словно лампада в святилище, сияла его прежняя Мэгги. В неузнаваемом, тревожно переменившемся теле — тот же разум и та же душа, что неодолимо притягивали его с первой встречи; и пока он узнает их в ее взгляде, можно примириться с новой оболочкой, победить влечение к ней.
Он и ей приписывал те же скромные желания и мечты и не сомневался, что ничего иного ей от него не нужно, так он думал вплоть до рождения Джастины, когда Мэгги вдруг накинулась на него, точно разъяренная кошка. Да и тогда, едва утихли гнев и обида, он объяснил эту вспышку ее страданиями, больше духовными, чем телесными. Сейчас он наконец увидел ее такой, какой она стала, и теперь с точностью до секунды мог сказать, когда же совершилась перемена и Мэгги впервые посмотрела на него глазами не ребенка, а женщины — в ту встречу на дрохедском кладбище, в день рожденья Мэри Карсон. В тот вечер, когда он объяснял, что не мог на балу быть к ней внимательнее — вдруг подумают, будто он по-мужски ею увлекся. Она как-то странно посмотрела на него тогда и отвернулась, а когда опять посмотрела, непонятного выражения в глазах уже не было. И лишь теперь он понял, что с тех пор она видела его в ином свете; и ее тогдашний поцелуй был не мимолетной слабостью, после чего она вновь стала относиться к нему по-прежнему, — это ему только чудилось. Он старательно обманывал себя, тешился этим самообманом, изо всех сил прилаживал его к своему раз навсегда избранному пути, облачался в самообман, как во власяницу. А она тем временем чисто по-женски обставляла и украшала свою любовь, будто вила гнездо.
Надо признаться, телом он желал ее еще после того первого поцелуя, но желание никогда не было в нем так остро, так неотступно, как любовь; и ему казалось, это не две стороны одного и того же чувства, одно с другим не связано. А она, бедняжка, оставалась непонятой, на нее-то не напала такая безрассудная слепота.
Будь у него в эту минуту хоть какой-то способ умчаться с острова Матлок, он бежал бы от Мэгги, точно Орест от Эвменид. Но бежать было нельзя — и у него хватило мужества остаться с Мэгги, а не пуститься бессмысленно бродить всю ночь по острову. Что же мне делать, как искупить свою вину? Ведь я и правда ее люблю! А если люблю, так, уж конечно, потому, что она вот такая, как сейчас, а вовсе не в краткую пору ее полудетской влюбленности. Я всегда любил то, что есть в ней женского: бесконечное терпенье, с каким несет она бремя своей судьбы. Итак, Ральф де Брикассар, сбрось шоры, пора увидеть ее такую, как она есть, а не какой была когда-то. Шестнадцать лет назад, шестнадцать долгих, не правдоподобных лет… Мне сорок четыре, ей двадцать шесть; оба мы уже не дети, но мне несравнимо дальше до зрелости.
В ту минуту, как я вылез из машины Роба, ты решила, что все ясно, все само собой разумеется, не так ли, Мэгги? Подумала: наконец-то я сдался. И еще не успела опомниться, как мне пришлось показать тебе, что ты ошиблась. Я разорвал твою розовую надежду в клочья, словно грязную тряпку. Ох, Мэгги, что же я с тобой сделал? Как я мог быть таким слепьм, таким черствым себялюбцем? Вот приехал тебя повидать — и ровно ничего не достиг, только истерзал тебя. Все эти годы мы любили друг друга по-разному и совсем друг друга не понимали.
А Мэгги смотрела ему в глаза, и в ее глазах все явственней сквозили стыд и унижение; а по его лицу проносились тени самых разных чувств, под конец оно выразило безмерную жалость, и тут она поняла, как страшно, как жестоко ошиблась. Хуже того, поняла, что он это знает.
Прочь отсюда, беги! Беги от него, Мэгги, сохрани последние жалкие остатки гордости! Едва подумав так, она вскочила и в самом деле кинулась бежать.
Она не успела выбежать на веранду — Ральф перехватил ее, она с размаху налетела на него с такой силой, что закружилась сама и едва не сбила его с ног. И все оказалось напрасным: изнурительная внутренняя борьба, долгие старания сохранить душу в чистоте и силой воли подавить желание; в один миг Ральф пережил десять жизней. Все силы, что дремали в нем, заглушенные, подавленные, только и ждали малого толчка — и вот взрыв, хаос, и разум раболепно склоняется перед страстью, и воля разума гаснет перед волей плоти.
Руки Мэгги взлетели и обвили его шею, его руки судорожно сжались у нее за спиной; наклонив голову, он искал губами ее губы, нашел. Ее губы — живые, теплые, уже не просто непрошеное, нежеланное воспоминание; она обвила его руками, словно никогда больше не выпустит; сейчас казалось, она — воск в его руках, и темна как ночь, и в ней сплетены память и желание, нежеланная память и непрошеное желание. Наверно, долгие годы он жаждал вот этой минуты, жаждал ее, Мэгги, и отвергал ее власть, и попросту не позволял себе видеть в ней женщину!
Донес ли он ее до постели на руках, или они шли вместе? Ему казалось — он ее отнес, а может быть, и нет; но вот они оба на постели, и он ощущает ладонями ее тело и ее ладони на своей коже. О господи! Мэгги моя, Мэгги! Как же меня с младенчества приучили думать, будто ты — скверна?
Время уже не отсчитывало секунды, но хлынуло потоком, и захлестнуло его, и потеряло смысл, осталась лишь глубина неведомого доныне измерения, более подлинная, чем подлинное время. Ральф еще ощущал Мэгги, но не как нечто отдельное, пусть же окончательно и навсегда она станет неотделимой частью его существа, единой тканью, которая и есть он сам, а не что-то, что с ним спаяно — и все же иное, особое. Никогда уже ему не забыть встречного порыва этой груди, живота, бедер, всех сокровенных линий и складок этого тела. Поистине она создана для него, ведь он сам ее создал; шестнадцать лет он лепил и ваял ее, и сам того не подозревал, и уж вовсе не подозревал, почему он это делает. Сейчас он не помнил, что отказался от нее когда-то, что другой провел ее до конца по пути, которому он положил начало, который сам избрал для нее и для себя, ведь она — его гибель, его роза, его творение. Сон, от которого ему уже не пробудиться, пока он — человек из плоти и крови. О Господи, милостивый Боже! Я знаю, знаю! Я знаю, отчего так долго, так упорно думал о ней как о бесплотном образе, о ребенке, когда она давно уже выросла из этой тесной оболочки, но почему через такой жестокий урок открылось мне это знание?
Ибо только теперь он наконец понял, что всегда стремился не быть всего лишь человеком, мужчиной, — он желал большего, судьбы несравненно более великой, чем дается обыкновенным смертным. И вот чем все кончилось — вот она, его судьба, под его ладонями, пылает и трепещет вместе с ним, женщина — с мужчиной. Человек остается человеком. Боже милостивый, неужели ты не мог избавить меня от этого? Я — человек и вовеки не стану Богом, и моя жизнь, искания, попытки возвыситься до божества — все это был самообман. Неужели все мы, слуги церкви, одинаковы и каждый жаждет сам стать Богом? И поэтому отрекаемся мы от единственного акта, который неопровержимо доказывает нашу человеческую суть?
Он крепче обнял ее, глазами, полными слез, при слабом свете сумерек всмотрелся — лицо у нее тихое, нежные губы приоткрылись, вздохнули изумленно и счастливо. Она оплела его руками и ногами — живыми, гибкими шелковистыми узами, мучительно, нерасторжимо; он зарылся лицом ей в плечо, прильнул щекой к ее нежной щеке и отдался сводящему с ума отчаянному порыву, словно боролся с самой судьбой. Мысли кружились, мешались, сознание померкло, и вновь ослепительная вспышка; на миг он очутился внутри солнца, и вот блеск тускнеет, серые сумерки, тьма. Это и значит быть человеком, мужчиной. Большего не дано. Но боль не от этого. Боль — в последнем миге развязки, в бесповоротном, опустошающем, безнадежном сознании: блаженство ускользает. Невыносимо с нею расстаться — расстаться теперь, когда она ему принадлежит, ведь он сам создал ее для себя. И он отчаянно, поистине как утопающий за соломинку, цепляется за нее, и вскоре новый вал, прилив, так быстро ставший знакомым, поднимает его, и он покоряется неисповедимому человеческому жребию — жребию мужчины.
Что такое сон? — спрашивала себя Мэгги. Благословение ли, передышка в жизни, отголосок смерти или докучная необходимость? Как бы там ни было, Ральф покорился и спит, прислонясь головой к ее плечу, обхватив ее одной рукой, словно даже во сне утверждая, что она принадлежит ему. Она тоже устала, но не позволит себе уснуть. Будто опасается дать поблажку сознанию: вдруг, когда вернешься к действительности, Ральфа уже не окажется рядом. Спать она может после, когда проснется он и эти загадочно сомкнутые красивые губы вымолвят первые слова. Что он ей скажет? Пожалеет ли о том, что произошло? Доставила ли она ему такую радость, что стоило ради этого от всего отказаться? Сколько лет он боролся, не поддавался этой радости, и ее заставил бороться; и трудно поверить, что вот наконец он лежит в ее объятиях — но ведь ночью, терзаясь своей болью, он говорил ей слова, которыми зачеркнул то долгое от нее отречение.
А она несказанно счастлива, за всю жизнь ей не припомнить такого полного счастья. С той минуты, как он перехватил ее в дверях, все стало поэмой плоти — объятия, руки, тела, невыразимое наслаждение. Я создана для него, для него одного… Вот почему я почти ничего не чувствовала с Люком! Ее несло девятым валом почти уже нестерпимой страсти, и оставалась только одна мысль: отдать ему все, всю себя — это важнее самой жизни. Пусть никогда, никогда он ни о чем не пожалеет. Какой болью он терзался! В иные мгновения она и сама ощущала эту боль. И оттого становилась еще счастливей: есть же и справедливость в том, что ему больно!
Ральф проснулся. Она заглянула ему в глаза — и в их синеве увидела все ту же любовь, что согревала ее с детства, придавала смысл ее существованию, и с любовью — безмерную, беспросветную усталость. Ту, что означает: утомлено не тело, без сил осталась душа.
Он думал о том, что впервые проснулся в постели не один; и такое пробуждение, пожалуй, еще сокровеннее, чем близость, которая ему предшествовала, знак, что их с Мэгги связуют узы более глубокого чувства, что он с ней — одно. Вольный, невесомый, как волшебный здешний воздух, напоенный соленым дыханием моря и ароматом пропитанной солнцем листвы, он некоторое время парил на крыльях неведомой ему прежде свободы: какое облегчение — отказаться от борьбы, к которой он вечно себя принуждал, как спокойно на душе, когда проиграл наконец долгую, невообразимо жестокую войну и оказывается, поражение много сладостней, чем битва. Да, я отчаянно воевал с тобой, моя Мэгги! И все же под конец не тебя, разбитую вдребезги, надо мне склеивать по кусочкам, а кое-как собирать собственные обломки.
Ты поставлена была на моем пути, дабы я понял: лжива и пуста гордыня пастырей таких, как я; подобно Люциферу, возжаждал я сравняться с Богом, и, подобно Люциферу, я пал. Я жил в целомудрии, а до Мэри Карсон и в бедности. Но до нынешнего утра никогда я не знал смирения. Боже, не будь она мне дорога, было бы не так тяжко, но в иные минуты мне кажется, я люблю ее много сильней, чем тебя, — и этим тоже ты меня караешь. В ней я не сомневаюсь — а в тебе? Какой-то обман, призрак, насмешка. Можно ли любить насмешку? И однако же я люблю.
— Если бы мне удалось собраться с силами, я пошел бы искупаться, а потом приготовил бы завтрак, — сказал он, надо ж было наконец что-то сказать, и почувствовал, как дрогнули в улыбке ее губы у его груди.
— Иди искупайся, завтрак я приготовлю сама. И незачем ничего на себя надевать. Сюда никто не придет.
— Настоящий рай! — Он сел на постели, спустил ноги на пол, потянулся. — Чудесное утро. Может быть, это предзнаменование?
И уже боль разлуки, оттого лишь, что он встал с постели; Мэгги лежала и смотрела, как он идет к дверям, ведущим в сторону лагуны; шагнул на порог, остановился. Обернулся, протянул руку.
— Пойдешь со мной? А потом вместе приготовим завтрак.
Был прилив, риф скрылся под водой, раннее солнце уже припекало, но беспокойный летний ветерок нес прохладу; жесткие травы тянули усики по мельчайшему песку, где сновали в поисках добычи крабы и всякие букашки. Ральф смотрел вокруг широко раскрытыми глазами.
— У меня такое чувство, словно я вижу мир впервые, — сказал он.
Мэгги стиснула его руку; вот и награда за все, это солнечное пробуждение еще непостижимей, чем не правдоподобная, как сон, подлинность минувшей ночи. Она смотрела на него и не могла наглядеться. Время, которое не умещается в сознании, неведомый мир.
И она сказала:
— Да ты и не видел его раньше. Не мог видеть. Это наш мир, пока мы здесь.
— А что такое Люк? — спросил он за завтраком. Мэгги склонила голову набок, подумала.
— С виду он не очень на тебя похож, тогда мне просто казалось, потому что я страшно скучала, еще не привыкла без тебя. Наверно, я потому за него и вышла, что он напоминал мне тебя. Ведь все равно я решила выйти замуж, а он был на голову выше других. Не то что достойнее, или милее, или какие там еще качества женщинам полагается ценить в мужьях. Тут что-то другое, сама толком не понимаю. Разве что, пожалуй, в одном смысле он и правда на тебя похож. Ему тоже не нужны женщины. Ральф болезненно поморщился.
— Вот как ты обо мне думаешь, Мэгги?
— Если по правде — да. Я никогда не понимала, отчего это, но, по-моему, так и есть. И ты, и Люк в глубине души почему-то уверены, что нуждаться в женщине — слабость. Я не про то, чтобы спать с женщиной, я о том, когда женщина по-настоящему нужна.
— И с такими мыслями ты все-таки не отказываешься от нас?
Она пожала плечами, улыбнулась чуть ли не с жалостью.
— Ох, Ральф. Я ведь не говорю, что это не важно, и, конечно же, из-за этого я много мучилась, но так уже оно есть. Глупо было бы мне зря тратить силы — бороться с тем, чего все равно не одолеть. В лучшем случае я могу воспользоваться этой слабостью, но не закрывать на нее глаза. Мне ведь тоже чего-то хочется и что-то мне нужно. Очевидно, мне желанны и нужны такие, как ты и Люк, иначе я не изводилась бы так из-за вас обоих. Вышла бы за хорошего, доброго, простого человека, вот как был мой отец, за такого, кому была бы желанна и нужна. Но, наверно, в каждом мужчине есть что-то от Самсона8. А в таких, как ты и Люк, это особенно сильно.
Он как будто ничуть не оскорбился, только улыбнулся.
— Мудрая моя Мэгги!
— Это не мудрость, Ральф. Просто здравый смысл. Никакая я не мудрая, ты и сам это знаешь. Но посмотри на моих братьев. Подозреваю, что старшие уж во всяком случае никогда не женятся, даже подружек не заведут. Они до невозможности робкие, им страшно — вдруг женщина получит над ними власть, и они без памяти любят маму.
Проходили день за днем, ночь за ночью. Даже летний ливень и тот был прекрасен, хорошо было гулять, ощущая его на обнаженной коже, теплый и ласковый, как само солнце, хорошо слушать, как он шумит по железной крыше. И в солнечные часы они тоже гуляли, грелись, лежа на песке, плавали — Ральф учил ее плавать.
Порой, незаметно для Ральфа, Мэгги смотрела на него и отчаянно старалась запечатлеть в мозгу каждую черточку его лица, — ведь как она любила Фрэнка, а меж тем с годами его облик все тускнел в памяти, и уже не удавалось мысленно его увидеть. И вот она силится запомнить глаза Ральфа, и нос, и губы, и ослепительные серебряные пряди — крыльями в черных волосах, и все это крепкое тело, еще по-молодому стройное, упругое, только, пожалуй, не такое гибкое, как прежде. А потом он обернется, поймает на себе ее взгляд, а у самого в глазах тревога, скорбь, обреченность. И она понимала, или ей казалось, будто понимает, о чем говорят эти глаза, — он должен уехать, возвратиться к церкви, к своим обязанностям. Быть может, у него уже не будет отныне прежнего пыла, зато он станет лучшим, чем прежде, слугою церкви. Ведь только тому, кто хоть раз поскользнулся и упал, ведомы превратности пути.
Однажды, когда они лежали на берегу и закатное солнце уже обагрило волны и набросило на коралловый песок золотистую дымку, Ральф сказал:
— Мэгги, никогда прежде я не был так счастлив и так несчастен.
— Знаю, Ральф.
— Я так и думал. Может быть, за это я и люблю тебя? Ты не такая уж необыкновенная, Мэгги, и все-таки необыкновенная. Может быть, это я и почувствовал тогда, много лет назад? Да, наверно. Всегда обожал тициановский цвет волос! Знал бы я, куда меня заведет эта страсть… Я люблю тебя, Мэгги.
— Ты уезжаешь?
— Завтра. Надо. Я должен успеть на пароход до Генуи, осталось меньше недели.
— Едешь в Геную?
— В Рим. Надолго, может быть, до конца жизни. Не знаю.
— Не бойся, Ральф, я тебя отпущу без всякого крика. Мне тоже скоро пора. Я ухожу от Люка, вернусь домой, в Дрохеду.
— О господи, Мэгги! Неужели из-за этого? Из-за меня?
— Ну конечно, нет, — солгала Мэгги. — Я это решила еще до твоего приезда. Люку я не нужна, я ему совсем ни к чему, скучать не станет. А мне нужен дом, хоть какой-то свой угол, и теперь я думаю, лучше Дрохеды нигде не будет. Не годится бедной Джастине расти в доме, где я прислуга, хотя, конечно, для Энн и Людвига я почти как родная. Но я-то про это помню, и Джастина, когда подрастет и поймет, что у нее нет настоящего дома, тоже станет считать меня просто прислугой. В каком-то смысле ей и от дома будет мало радости, но я должна для нее сделать все, что могу. Вот и вернусь в Дрохеду.
— Я буду тебе писать, Мэгги.
— Не надо. Неужели, по-твоему, после всего, что сейчас было, мне нужны письма? Еще проведает про нас какой-нибудь негодяй, вдруг тебе это повредит. Нет, не надо писем. Если опять попадешь когда-нибудь в Австралию, будет вполне понятно и естественно тебе съездить в Дрохеду, хотя предупреждаю тебя, Ральф, сперва хорошенько подумай. Есть только два места на свете, где ты прежде всего мой, а уж потом — слуга божий: здесь, на Матлоке, и в Дрохеде.
Он крепко обнял ее, стал гладить ее волосы.
— Мэгги, Мэгги, если б я мог на тебе жениться, если б никогда больше не расставаться… Не хочу я от тебя уезжать. В каком-то смысле ты никогда уже меня и не отпустишь. Пожалуй, напрасно я приехал на Матлок. Но себя не переменишь — и, может быть, так лучше. Теперь я знаю себя, как без этого не узнал бы, не посмел бы посмотреть правде в глаза. А со знакомым противником бороться легче, чем с неизвестным. Я люблю тебя. Всегда любил и всегда буду любить. Ты это помни.
Назавтра впервые с того дня, как он подвез сюда Ральфа, явился Роб и терпеливо ждал, пока они прощались. Ясное дело, они не молодожены, думал Роб, ведь он приехал позже нее и уезжает раньше. Но и не тайные любовники. Женаты, сразу видно. Но любят друг дружку, очень даже любят. Вроде как он сам, Роб, со своей хозяйкой; муж много старше жены, вот и получается хорошая пара.
— До свиданья, Мэгги.
— До свиданья, Ральф. Береги себя.
— Да, хорошо. И ты.
Он наклонился, поцеловал ее; наперекор всем своим решениям, она обвила руками его шею, прильнула к нему, но он разнял ее руки — и она тотчас заложила их за спину, сцепила пальцы.
Ральф сел в машину и, когда Роб развернул ее, стал смотреть вперед сквозь ветровое стекло, ни разу не оглянулся. Редкий человек так может, подумал Роб, хоть и не слыхивал про Орфея. Молча катили они сквозь струи дождя и наконец выехали на морской берег Матлока, на длинный причал. Пожимая на прощанье руку гостя, Роб поглядел ему в лицо и удивился. Никогда еще не видал таких выразительных, таких печальных глаз. Взор архиепископа Ральфа навсегда утратил былую отрешенность.
Когда Мэгги вернулась в Химмельхох, Энн тотчас поняла, что теряет ее. Да, перед нею прежняя Мэгги — но и другая. Что бы ни говорил себе архиепископ Ральф перед поездкой на Матлок, там, на острове, все наконец повернулось не по его воле, но по воле Мэгги. Что ж, давно пора.
Мэгги взяла дочку на руки, словно только теперь поняла, что значит для нее Джастина, и стоит, укачивает девочку, и с улыбкой оглядывает комнату. Встретилась взглядом с Энн, и столько жизни, столько радости в ее сияющих глазах, что и на глазах Энн выступили слезы радостного волнения.
— Не знаю, как вас благодарить, Энн.
— Пф-ф, за что это?
— За то, что вы прислали ко мне Ральфа. Уж наверно вы понимали, что после этого я уйду от Люка, за это вам тоже спасибо огромное. Вы даже не представляете, что это для меня! Я ведь уже собиралась на всю жизнь остаться с Люком. А теперь вернусь в Дрохеду и оттуда ни на шаг!
— Мне тяжко с вами расставаться, Мэгги, а с Джастиной и того тяжелее, но я рада за вас обеих. Люк бы вам ничего не принес, кроме горя.
— Вы не знаете, где он сейчас?
— Был на рафинадной фабрике в Сиднее. А теперь рубит тростник под Ингемом.
— Придется мне съездить к нему, сказать ему. И, как ни гнусно и ни противно, переспать с ним.
— Что-о?!
Глаза Мэгги сияют.
— У меня две недели задержки, а никогда и на день опозданий не бывало. Только раз так было, перед Джастиной. У меня будет ребенок, Энн, я точно знаю!
— Боже милостивый! — Энн смотрит на Мэгги во все глаза, будто видит впервые; да, пожалуй, так оно и есть. Облизывает разом пересохшие губы, говорит заикаясь:
— Может быть, это ложная тревога.
Но Мэгги качает головой.
— Нет, нет. Будет ребенок. Я уж знаю.
— Вот ужас, если правда, — пробормотала Энн.
— Да что вы, Энн, слепая? Неужели вы не понимаете? Ральф не может быть моим, я всегда это знала. А теперь он мой, мой! — Она рассмеялась и так крепко прижала к себе Джастину, что Энн даже испугалась, но, к ее удивлению, малышка не заплакала. — Я взяла у Ральфа то, чего церкви не получить, что останется в поколениях. Теперь он будет жить вечно, потому что — я знаю — у меня будет сын! А у сына будут свои сыновья, а потом и у них будут сыновья… я еще возьму верх над Господом Богом. Я полюбила Ральфа в десять лет и, наверно, если доживу до ста, все равно буду его любить. Но он не мой, а вот его ребенок будет мой. Мой, Энн, мой!
— Ох, Мэгги, — беспомощно вздохнула Энн. Вспышка бурного ликования миновала, Энн узнавала прежнюю Мэгги, спокойную и ласковую, только теперь чувствовался в ней железный стерженек, способность многое вынести. Однако Энн стала осторожнее: чего она, в сущности, добилась, послав Ральфа де Брикассара на остров Матлок? Неужели человек может так перемениться? Навряд ли. Значит, это было в Мэгги всегда, только так глубоко запрятано, что и не заподозришь. И не просто железный стерженек, нет, оказывается, Мэгги тверда, как сталь.
— Мэгги, если вы меня хоть немножко любите, я попрошу вас кое-что вспомнить, хорошо? Серые глаза улыбнулись.
— Постараюсь!
— Я давно перечитала все свои книги и в последние годы читаю книги Людвига. Особенно про Древнюю Грецию, эти греки меня просто заворожили. Говорят, они понимали все на свете, нет такого человеческого чувства и поступка, которого не встретишь в их литературе.
— Да, знаю. Я тоже прочла кое-какие книги Людвига.
— Так неужели вы не помните? Древние греки считали: безрассудная любовь — грех перед богами. И еще, помните: если кого-то вот так безрассудно полюбить, боги ревнуют и непременно губят любимого во цвете лет. Это всем нам урок, Мэгги. Любить свыше меры — кощунство.
— Вот это верно, Энн, именно кощунство. Нет, я буду любить ребенка Ральфа не кощунственной любовью, а чистейшей, как сама Богоматерь.
Карие глаза Энн смотрели с глубокой печалью.
— Но так ли чиста была ее любовь? Разве тот, кого она любила, не погиб во цвете лет? Мэгги положила дочь в кроватку.
— Чему быть, того не миновать. Ральфа я получить не могу, а его ребенок у меня будет. У меня такое чувство… как будто мне наконец есть для чего жить! Вот что было хуже всего в эти три с половиной года, Энн: я уже думала, жить незачем. — Мэгги коротко, решительно улыбнулась. — Я хочу всячески защитить и оберечь этого ребенка любой ценой. И прежде всего надо, чтоб никому, даже Люку, и во сне не снилось, будто малыш не имеет права на единственное имя, какое я ему могу дать. Лечь в постель с Люком — меня от одной мысли тошнит, но я это сделаю. Я и с дьяволом легла бы, если б это помогло малышу жить. А потом я вернусь домой, в Дрохеду, и, надеюсь, никогда больше Люка не увижу. — Она отошла от кроватки. — Вы с Людвигом будете нас навещать, правда? В Дрохеде всегда найдется место для гостей.
— Будем навещать раз в год, каждый год, пока вам не надоест! Мы с Людвигом хотим видеть, как растет Джастина.
Только мысль о ребенке Ральфа поддерживала гаснущее мужество Мэгги, и мили до Ингема в тряском и шатком вагончике показались ей нескончаемо длинными. Если бы не то, что в ней зреет новая жизнь, еще раз лечь в постель с Люком было бы смертным грехом против самой себя; но ради ребенка Ральфа она и впрямь продала бы душу дьяволу.
Понятно, что и чисто практически это будет не просто. Но она старательно все обдумала и предусмотрела — и, как ни странно, ей помог Людвиг. От него редко удавалось что-либо скрыть, слишком он был проницательный, да и Энн во всем ему доверялась. Он с грустью смотрел на Мэгги, качал головой и всякий раз давал отличный дельный совет. Об истинной цели ее поездки не упоминалось, но, как всякий, кто прочел на своем веку немало солидных томов, Людвиг Мюллер был человек сообразительный.
— Совсем незачем говорить Люку, что вы от него уходите, когда он будет усталый, вымотанный после рубки, — мягко подсказывал он. — В хорошем настроении он будет податливей, так? Самое лучшее — повидайтесь с ним в субботу вечером или в воскресенье после того, как пройдет его неделя на кухне. По слухам, на всех плантациях не сыскать другого такого повара, как Люк. Он выучился стряпать, еще когда был подручным в артели стригалей, а стригали народ куда более разборчивый в еде, чем рубщики тростника. Так что, понимаете, после стряпни он в духе. Для него такая работа, наверно, легче легкого. И тут мешкать не надо, Мэгги. Застанете его после недели на артельной кухне довольного, веселого, и сразу выкладывайте свои новости.
В последнее время Мэгги казалось, что она совсем уже разучилась краснеть; она встретила взгляд Людвига и ничуть не порозовела.
— Людвиг, а вы не можете узнать, в какую неделю он на кухне? Или мне самой можно как-то разведать?
— Молодец девочка! — сказал он весело. — Ничего, у меня есть свои источники. Я разведаю.
В субботу среди дня Мэгги сняла номер в ингемской гостинице, которая показалась ей всего приличнее. Надо отдать справедливость Северному Квинсленду — там в каждом городе на каждом углу по гостинице. Мэгги оставила свой небольшой чемодан в номере и опять вышла в неприглядный вестибюль к телефону. В Ингем как раз приехали для очередной товарищеской встречи какие-то футбольные команды, и в коридорах полно было полуголых пьяных парней — они приветствовали Мэгги радостными воплями и шлепками по спине и пониже. Когда ей все-таки удалось добраться до телефона, ее трясло от страха; похоже, вся эта затея с начала и до конца будет пыткой. Но, несмотря на шум и гам и пьяные рожи вокруг, она все же ухитрилась дозвониться до фермы некоего Брауна, где работала сейчас артель Люка, и попросила передать О'Нилу, что его жена в Ингеме и хочет с ним повидаться. Хозяин гостиницы заметил, до чего она перепугана, проводил ее обратно к номеру и ушел, только услыхав, как она заперлась на ключ.
А Мэгги со вздохом облегчения прислонилась к двери, ноги не держали ее; в ресторан она уже не пойдет, хотя бы пришлось сидеть голодной до самого возвращения в Данглоу. Спасибо, хозяин отвел ей номер рядом с дамской комнатой, туда, если надо, она доберется. Наконец ноги стали как будто не такие ватные, Мэгги пошатываясь добрела до кровати, села и, опустив голову, смотрела на свои трясущиеся руки.
Всю дорогу до Ингема она мысленно искала наилучший способ действий и внутренний голос кричал: скорей, скорей! Прежде ей никогда не случалось читать о совращениях и соблазнительницах, впервые такие книги попались ей в Химмельхохе, однако и теперь, вооруженная кое-какими сведениями, она не слишком верила, что сумеет и сама это проделать. Но раз надо — значит, надо, ведь как только она заговорит с Люком, всему конец. Язык чешется высказать ему все, что она о нем думает. Но еще сильней жжет нетерпение вернуться в Дрохеду и знать, что ребенку Ральфа уже ничто не грозит.
Несмотря на зной и духоту, ее охватила дрожь, но она разделась и легла, закрыла глаза и заставила себя думать только об одном: ребенку Ральфа ничто не должно грозить.
Люк явился в гостиницу один, было около девяти вечера, и футболисты нисколько ему не помешали: почти все успели допиться до беспамятства, а те, что еще не свалились, уже ничего не видели и не замечали, кроме своих пивных кружек.
Людвиг был прав, за неделю на кухне Люк недурно отдохнул, был исполнен благодушия и рад поразвлечься. Когда сынишка Брауна прибежал в барак и сказал о звонке Мэгги, Люк как раз домывал тарелки после ужина и собирался съездить на велосипеде в Ингем для обычной субботней выпивки в компании Арне и других рубщиков. Приезд жены оказался приятным разнообразием: после того месяца в Этертоне, как ни выматывала работа на плантациях, Люка порой тянуло к Мэгги. Только страх, что она опять начнет требовать «бросай тростник, пора обзавестись своим домом», мешал ему заглянуть в Химмельхох всякий раз, как он бывал поблизости. Но сейчас она сама к нему приехала — и он совсем не прочь провести с ней ночь в постели. Итак, он поскорей покончил с посудой, и, на счастье, пришлось крутить педали всего каких-нибудь полмили, дальше подвез попутный грузовик. Но пока он шагал с велосипедом оставшиеся три квартала до гостиницы, радость предвкушения поостыла. Все аптеки уже закрыты, а «французских подарочков» у него нет. Он постоял перед витриной, полной старого, размякшего от жары шоколада и дохлых мух, и пожал плечами. Ничего не поделаешь, рискнем. Впереди только одна ночь, а если будет ребенок, так, может, на этот раз больше повезет и родится мальчишка.
Заслышав стук в дверь, Мэгги испуганно вскочила, босиком прошлепала к двери.
— Кто там?
— Люк, — отозвался голос.
Она отперла, приотворила дверь и спряталась за нею, когда Люк распахнул дверь пошире. И, едва он вошел, захлопнула дверь и остановилась, глядя на него. А Люк смотрел на нее: после рождения ребенка груди у нее стали полнее, круглей, соблазнительней прежнего, и соски уже не чуть розовые, а яркие, алые. Если б Люка требовалось подогревать, одного этого было сверхдостаточно; он подхватил Мэгги на руки и отнес на кровать.
Рассвело, а она еще не промолвила ни слова, хотя ее прикосновения доводили его до исступленных порывов, никогда прежде не испытанных. И вот она отодвинулась от него и лежит, какая-то вдруг странно чужая.
Люк с наслаждением потянулся, зевнул, откашлялся. Спросил:
— С чего это ты вдруг прикатила в Ингем, Мэг? Она повернула голову, большие глаза смотрят презрительно. Это его задело.
— Так с чего ты сюда прикатила? — повторил он. И опять молчание, только все тот же язвительный взгляд в упор, похоже, она просто не желает отвечать. Довольно смешно после такой ночи.
Но вот ее губы дрогнули в улыбке.
— Я приехала сказать тебе, что уезжаю домой, в Дрохеду.
Сперва он не поверил, но посмотрел внимательнее в лицо ей и понял: да, это всерьез.
— Почему? — спросил он.
— Я ведь предупреждала тебя, чем кончится, если ты не возьмешь меня в Сидней, — сказала Мэгги. Люк искренне изумился.
— Да ты что, Мэг! Это ж было полтора года назад, черт подери! И ведь я же возил тебя отдыхать! Месяц в Этертоне — это, знаешь ли, стоило недешево! Я не миллионер, еще и в Сидней тебя возить!
— Ты два раза ездил в Сидней, и оба раза без меня, — упрямо сказала Мэгги. — Первый раз я еще могу понять, я тогда ждала Джастину, но в этом году в январе, когда лило как из ведра, мне тоже не мешало бы отдохнуть и погреться на солнышке.
— Фу, черт!
— Ну и скряга же ты. Люк, — негромко продолжала Мэгги. — Ты получил от меня двадцать тысяч фунтов, это мои собственные деньги, и все равно тебе жалко потратить несчастаых несколько фунтов, чтобы свозить меня в Сидней. Только и знаешь что деньги! Противно на тебя смотреть.
— Я твоих денег не трогал, — растерянно промямлил Люк. — Они все целы, лежат в банке, и еще сколько прибавилось.
— Что верно, то верно. Они так в банке и останутся. Ты же вовсе не собираешься их тратить, что, не правда? Ты на них молишься, поклоняешься им, как золотому тельцу. Признайся по совести. Люк, ты просто сквалыга. И в придачу безнадежный болван. Надо же — обращался с женой и дочерью хуже, чем с собаками, не то что не заботился — думать о них забыл! Самодовольный, самовлюбленный, бессердечный негодяй, вот ты кто!
Люк весь побелел, его трясло, он не находил слов: чтобы Мэг так яростно на него набросилась, да еще после такой ночи… это все равно как если бы тебя насмерть ужалил какой-нибудь мотылек. Ошеломленный столь несправедливыми обвинениями, он не знал, как ей растолковать, что совесть его совершенно чиста. Как всякая женщина, она судит только по видимости, где уж ей оценить все величие его замысла.
— Ох, Мэг! — выговорил он наконец растерянно, покорно, почти с отчаянием. — Ну разве я когда-нибудь худо с тобой обращался! Да ничего подобного! Никто не может сказать, что я с тобой хоть раз жестоко обошелся. Никто этого не скажет! У тебя и еда была, и крыша над головой, ты жила в тепле…
— Еще бы! — перебила Мэгги. — Вот это золотые слова. Никогда в жизни мне не бывало теплей. — Она покачала головой и засмеялась. — Что толку с тобой говорить? Как со стенкой…
— И с тобой то же самое!
— Сделай милость, думай, как хочешь, — холодно сказала Мэгги, встала, натянула трусики. — Я не собираюсь с тобой разводиться, — сказала она. — Больше я замуж не выйду. А если тебе понадобится развод, ты знаешь, где меня найти. По закону виновата получаюсь я, так? Ведь это я тебя покидаю — во всяком случае, так посмотрит на дело австралийский суд. Можете оба с судьей поплакать друг другу в жилетку — мол, какие все женщины вероломные и неблагодарные.
— Я-то тебя вовсе не покидал, — заявил Люк, — Можешь оставить себе мои двадцать тысяч фунтов, Люк. Но больше ты от меня не получишь ни гроша. На свои деньги я буду растить и воспитывать Джастину, а может быть, если посчастливится, и еще одного ребенка.
— А, вот оно что! Значит, тебе от меня только и надо было еще одного младенца, черт бы его набрал? Вот, значит, для чего ты сюда прикатила — за этакой лебединой песней, за последней памяткой от меня, чтоб было что увезти в Дрохеду! Не я тебе понадобился, а еще один ребенок! Я сам никогда тебе и не был нужен, так? Для тебя я племенной бык, больше ничего! Ну и влип же я!
— Почти всегда так оно и есть, мужчины для женщин просто племенные быки, — зло сказала Мэгги. — Ты разбудил во мне все самое плохое, Люк, тебе этого даже не понять. Можешь радоваться! За три с половиной года я тебе принесла куда больше денег, чем твой тростник. Если я рожу еще ребенка, тебя это не касается. Больше я не желаю тебя видеть — никогда, до самой своей смерти.
Она была уже совсем одета. Взяла сумочку, чемодан, у двери обернулась.
— Я дам тебе один совет. Люк. На случай, если под старость ты больше не сможешь рубить тростник и вдруг опять найдешь себе женщину. Ты ведь не умеешь целоваться. Уж слишком разеваешь рот, заглатываешь женщину, как удав. Слюна — это еще ничего, пока в ней не тонешь. — Она брезгливо вытерла губы тыльной стороной кисти. — Меня тошнит от тебя! Великий самовлюбленный Люк О'Нил, пуп земли! Ничтожество!
Она ушла, а Люк еще долго сидел на краю кровати и тупо смотрел на дверь. Потом пожал плечами и оделся. В Северном Квинсленде это делается быстро. Натянул шорты — и вся недолга. Если поторопиться, он еще поспеет к автобусу, чтоб вернуться на плантацию вместе с Арне и остальными ребятами. Славный малый Арне. Настоящий товарищ, парень что надо. Жениться — одна дурость. Постель постелью, а мужская дружба — это совсем другое дело.