Главная » 2022»Август»15 » Богдан Хмельницкий. Старицкий Михаил. БУРЯ. Книга вторая. 037
13:15
Богдан Хмельницкий. Старицкий Михаил. БУРЯ. Книга вторая. 037
***
Цапля между тем, заломив голову, напрягала последние усилия чтобы подняться выше своих преследователей, но сокол уже над нею взвился, остановился и замер... Цапля следила за врагом и с трепетом ожидала страшного удара. Вот сокол сложил крылья, цапля вдруг сделала вольт — перевернулась на спину, выставив против врага острый, клюв и длинные, крепкие ноги. Свинцом ринулся сокол и угодил бы, быть может, на клюв, как на вертел, если бы не подскочил наперерез ему кречет и не вцепился в. сокола, желая отбить у него добычу.
— Ай! Что же это? — возмутилась Елена. — Панский кречет напал на моего сокола? Останови, пане! — разгоралась она и гневом, и страстью.
— За блага жизни, моя крулева, всяк готов перерезать горло другому, — улыбался знаменательно пан Чаплинский.
А разъяренные хищники впились взаимно когтями и с остервенением начали рвать друг у друга роскошное оперение, ломая крыльями крылья. Бойцы, держа друг друга в объятиях, быстро опускались вниз, окруженные целыми облаками пуху и пера. Цапля, воспользовавшись ссорой врагов, бросилась в лес и скрылась в листве.
— Сокол мой, сокол! — чуть не плакала панна Елена, подымая в галоп коня, словно стремясь на помощь к несчастному.
— Да, соколу не сдобровать, — злорадно вставил Чаплинский, — у кречета побольше и посильнее когти.
— Ой-ой! Не говори так, пане: сокол — моя надежда!
Но сокол с ловкостью отражал удары противника и наносил свои. Наконец, ему удалось вырваться и отлететь... Теперь, будучи на свободе, он напал на кречета с неотразимою силою: бросался пулей на него сверху, шеломил острой грудью и ударами крыльев. Кречет слабее и слабее мог защищаться, наконец, избитый, истерзанный, облитый кровью, он начал падать комом, а разъяренный сокол разил его и разил.
— А что, а что! — шумно радовалась и смеялась Елена. — Наша победа! Моя надежда столкнулась с панской самоуверенностью и перемогла ее.
— И уверенность, и гордость, и пышность — все сложу у божественных ножек, — скривился Чаплинский, — лишь бы панна вступила со мной хоть в столкновение.
— Посмотрим! — улыбнулась вызывающе Елена и понеслась вперед.
— Так панна преложила свой гнев на милость? — догнал ее Чаплинский.
— Я не злопамятна, — ответила Елена, ожегши его молнией взгляда...
IV Богдан, подозвавши доезжачих и поручив им убитого вепря, отправился обратно за своей рушницей и шапкой.
В лесу во всех концах раздавались выстрелы и крики: «Го-го!» и «Пыльнуй!». Лес вздрагивал и стонал от ворвавшегося в его вековой покой гвалта. За опушкой вдали раздавались крики травли и порывистый топот коней.
Проколесивши порядочно по лесу, Богдан едва мог найти свою рушницу, а шапки, как ни высматривал, нигде не видел ее вокруг на соседних деревьях; наконец он узнал первое место свое и направился к нему, но шапка исчезла; с досадой он повернул было назад, зная, что подвергнется сильным насмешкам, как вдруг случайно наткнулся ногою на шапку. Удивился Богдан, отчего бы упасть могла шапка без ветру, и, подняв ее, сейчас же узнал причину: шапка была пробита пулею насквозь; сучок, на котором висела она, был расщеплен, а под ним сидела глубоко в стволе пуля.
«Это не случайность, — вдумывался Богдан, соображая положение места своего таинственного товарища, — очевидно, выстрел его, но такой вышины зверя нет в наших лесах, а потому и такой промах невозможен...»
— Метил, очевидно, в голову! — промолвил громко Богдан, пораженный этою дерзостью, — приятель какой-то... из старых или новых? И метил, несомненно, с согласия или даже указания хозяев... Никто бы не решился оскорбить магната таким гвалтом над его гостями... Эге-ге! Значит, моя голова здесь порешена!
Он пошел из лесу медленными шагами, поникнув головой; ее гнели тяжелые, бесформенные думы, из хаоса которых вырезывался один только ясный, неотступный вопрос: дело ли это личной вражды Чаплинского или желание самого старосты?
Время шло...
Давно уже серебряный рог Чаплинского протрубил сбор, но Хмельницкий не слыхал его и шел без цели вперед.
Из лесу ловничие выносили в разных местах сраженную добычу: кабанов, оленей, серн и одного забежавшего в эти леса зубра; за ними выходили группами счастливые мысливцы и неудачники. Вырывались возгласы и взрывы смеха, а иногда и гневные возражения.
— Як пан бог на небе, — азартился красный, как бурак, и толстый, как лантух (большой мешок), пан Опацкий, — так правда то, что моя рушница из знаменитых; вы не смотрите панове, что она неказиста на вид, зато в каждом ремешке ее седая сидит старина... Она была подарена прапрадеду моему великим князем литовским Ольгердом.
— Да тогда еще огнестрельного оружия не было, — осадил его кто-то из более молодой шляхты.
— Как не было? — озадачился пан и, слыша легкий смех окружавших слушателей, пришел еще в больший азарт. — А я заклад с паном держу... Да что с паном?
Со всем панством! Никто не перестреляет моей рушницы! Идет сто дукатов, тысяча дукатов, — что никто? Тут и сила, и меткость... нет на свете рушницы другой! Я на сто кроков, как ударил в хвост вепря, так он только сел и давай что-то жевать; я подхожу — жует; я его хвать за горло, он выплюнул... и что ж бы вы думали, панове? Мою пулю! Выплюнул и, натурально, протянул ноги...
— Ха-ха! — засмеялся тот же шляхтич. — Пан, значит, нашел по себе убойное место... Только отчего пан сегодня по кабану сделал промах и залез со страху на дерево?
— Я промах? Я залез?.. Пан мне даст сатисфакцию!* — горячился уже до беспамятства пан Опацкий. — Да я на сто шагов этою ольгердовкою, — потрясал он рушницей, — у мухи голову отшибу!
Взрыв гомерического хохота покрыл слова обладателя рушницы великих литовских князей.
По опушке за ними шел старый мысливый с длинными седыми усами и подбритою серебристою чуприной; он, видимо, поучал молодежь:
— Хладнокровие и находчивость — вот необходимейшие качества для охотника! Раз со мною был какой случай: пошел я на полеванье, — так думалось, серну либо оленя свалить... Коли нежданно-негаданно на узком проходе через овраг — тыць! Нос к носу — медведь! Ах ты, бестия! Ну, со мною всегда дубельтовка **, еще от Жигимонда... Не долго думая, прицелился я и — цок, цок!.. Не спалило! Дяблы и пекло! Забыл я, шельма, насыпать на пановки пороху! Что делать? Медведь не хочет ждать... Встал на дыбы, лезет, ревет, лапами ловит... Ну, другой бы растерялся и погиб, а у меня — находчивость и смекалка: вспомнил я, что в кармане моей бекеши лежат соты меду, а ну, думаю, предложу, да выиграю время, и успею подсыпать пороху на пановки... Достал я добрый кусок, сот из кармана и поднес его кудлачу... Матка свента! Как он обрадовался, лакомка! Смакует, ворчит, облизывается... А я исправил рушницу, да как бабахну с обоих стволов, так башка у медведя и разлетелась в щепки, даже меду не доел... Бей меня Перун!
В одной группе шел ожесточенный спор, и дело становилось жарким; толпа вокруг спорящих все возрастала.
— Я, панове, утверждаю, — горячился один, довольно худощавый, с подстриженными усами шляхтич, — что моя пуля сидит в голове этого оленя, на всех святых — моя! Я первый выстрелил, и олень в тот же момент мотнул головою.
— Мотнул, как от овода, панове, потому что пуля просвистала мимо, — махал неистово руками соперник с налитыми кровью глазами и двойным подбородком, — а после моей пули олень полетел через голову.
— После моей! Будьте, панове, свидетелями! — кричал первый.
— После его, после его! — подтвердили некоторые. — Пан —добрый стрелок.
— После моей! Стонадцать дяблов нечесанных! — кричал с двойным подбородком мысливый. — На пана Езуса! Будьте панове добродейство, свидетелями.
— После его... после его пули, — отозвались другие. — Мы видели, пан — добрый охотник, и дубельтовка у него важная.
— А у пана, — рычал и тыкал рукою на худощавого охотника с кровавыми глазами шляхтич, — у пана рушница годна лишь пугать воробьев на баштанах.
— Моя рушница? — вопил стриженый, — Это обида, оскорбление чести! Я вызываю пана... Я требую, чтобы сейчас же мы испробовали на себе силу наших рушниц!
— Готов, пане, — орал посиневший уже от злобы шляхтич, — гак же всажу выдумщику пулю, как и этому оленю...
— Неправда, пан — выдумщик, то пуля моя!
Неизвестно, до каких бы печальных результатов привел этот спор, если бы не прервал его подошедший и давно нам знакомый пан ротмистр.
— Панове добродейство! Прекратите спор, — сказал он торжественно, — пуля в голове оленя моя!
Это так ошеломило всех, что сразу настало молчание; потом уже взбудоражились спорившиеся.
— Разве пан ротмистр стоял там? Стрелял? Было только два выстрела! Это нахальство!
— Стоял и стрелял, — спокойно, с улыбкой даже ответил ротмистр. — Мой выстрел слился с вашими, а с чьей стороны нахальство, я сейчас обнаружу. Пышное добродейство, олень, как вы видели, бежал мимо этих панов боком, значит, и стрелять могли они только лишь в бок, а пуля между тем посажена между глаз — это раз! Пули свои я таврю, вот обратите внимание, — показывал любопытным он пули, — это два; в голове этою оленя сидит пониже рогов такая же моя пуля, что я на месте и докажу, — это три!
И, нагнувшись к лежавшему тут же оленю, он нащупал в затылке у него пулю, ловко разрезал кожу, расщемил кость и вынул ее у всех на глазах; на ней стояло такое же его тавро.
— Виват пану ротмистру, виват! — раздались кругом радостные крики, и восторженная толпа, подхватив на руки героя, понесла его вместе с трофеями до стоянки.
Теперь только Богдан вышел из лесу на опушку и заметил, что солнце уже клонилось к закату. Длинными косяками тянулись тени от леса в долину. Осенний туман стлался по земле тяжелою волной. Становилось пронзительно сыро.
Невдалеке, на пригорке, начиналось уже охотничье пированье. Некоторые гости пропустили уже по второму келеху гданской водки, в то время любимейшей, другие подходили по сановитости то к пану старосте, то к Чаплинскому, иные уже расседались, и разлагались живописными группами на разбросанных по пригорку коврах и подушках. Над всею этой компанией стоял веселый гомон, прерываемый взрывами смеха и виватами.
Повара суетились при полевых очагах; в обозе шло оживленное движение с бутылками и бочонками. Подавали в серебряных полумисках знаменитый бигос, и аромат его доносился до опушки самого леса... Вею эту оживленную пеструю картину освещало эффектно солнце косыми пурпурными лучами.
Богдан направился долиною в обход, не желая разделять панской трапезы, а имея в виду найти лишь поскорее Елену. Вдали он увидел рыжекудрую красавицу. Она ехала верхом; в тороках у ней привязана была лисица; молодой шляхтич лебезил что-то и заезжал и справа, и слева; но Виктория, видимо, не удостаивала его вниманием. Она обрадовалась, когда увидела пана ротмистра, и, резко отстранив молодого вздыхателя, начала с старым своим знакомым оживленный, волновавший ее разговор.
Богдан, избегая встречи, повернул овражком налево и неожиданно наткнулся лицом к лицу на Ясинского. Последний даже отшатнулся в ужасе, побледнел и начал дрожать, как осиновый лист.
«Вот он, иуда!» — мелькнуло в голове Богдана.
— Чего перепугался так, пан? Что увидел меня живым? — бросил он ему презрительно. — Мы характерники и с паном еще счеты сведем.
Ясинский что-то хотел ответить, но у него сильно стучали зубы.
Богдан плюнул в его сторону и направился к компании; он остановился на приличном расстоянии, закрытый вербой, и высматривал, где находится его квиточка, его зирочка, но пока ее не было видно. Богдан долго стоял, общество давно уже все разместилось и совершало культ Бахуса и Цереры; вон и Виктория уселась между молодыми людьми, но, несмотря на их ухаживанья, несмотря на сыпавшиеся к ее ножкам восторги, не слушает их, а, устремив глаза в уголок вспыхнувшего алым отблеском леса, неподвижно сидит, и легкая тень грусти ложится на ее задумавшиеся глаза. Говор доносился к Богдану совершенно отчетливо.
— Славно, славно мы отделали короля в Варшаве на сейме! — смеялся октавой чрезмерной тучности пан Цыбулевич, тот самый, что смягчил лозунг Иеремии Вишневецкого и вместо «огнем и мечем» проповедовал «канчуком и лозой». — Разоблачили все его шашни, все злостные подкопы под нашу свободу. Спасибо великому канцлеру князю Радзивиллу и ясному пану Сапеге, они разоблачили. Измена, зрада!
— Неужели до того дошло? — усомнился Конецпольский.
— Слово гонору! Як бога кохам! — ревел Цыбулевич. — Приповедные листы скреплял своею печаткой, а не канцелярской, нанимал иноземные войска без ведома сейма, давал деньги для вооружения этого козачьего быдла, снабжал его какими-то привилегиями, благословлял нападения и походы на мирных нам турок, чтобы вовлечь их в войну, а то для того, чтобы поднять войско козачье и при помощи песьей крови сокрушить нашу золотую свободу.
— На погибель всем зрадныкам! — рявкнула уже подпившая компания.
— Ну, а на чем стал сейм? — спросил Чаплинский.
— Ха-ха! — загромыхал Цыбулевич. — Отняли у короля все доходы, воспретили сношения с иностранными державами, наем войск, лишили права давать какие-либо постановления, привилегии, иметь свое войско, кроме тысячи гайдуков, ограничили даже раздачу королевщины, поставив ее под опеку... Одним словом, эта коронованная кукла будет держаться теперь лишь для парадов...
— Виват, пан Цыбулевич! Ха-ха-ха! — разразились все громким хохотом. — Ловко сказано, коронованная кукла! Виват, виват!
— Но ведь у короля, как оказывается, — отдуваясь и сопя, вставил князь Заславский, — была большая партия... и, может быть, она еще поднимет борьбу?
— Да, как же... — запихал за обе щеки бигос Опацкий, — Оссолинский, Казановский, Радзиевский... гм-гм!.. и другие, а главное, они имели клевретов здесь: вот с этими птахами уж нужно серьезно расправиться...
— О, мы знаем здешних клевретов! — злорадно заявил пан Чаплинский. — Здесь-то и таится главное гнездо измены... Здесь под полою слишком милостивых властей и плодятся эти гады.
— Так раздавить их! — крикнул кто-то издали.
— Дайте срок! — ответил многозначительно староста.
— А бороться пусть попробуют! — брякнул саблей какой-то задорный юнак.
— Да мы просто не дадим королю ни кварты, ни Ланового
{239}
ни на какие расходы, — отдувался Опацкий, — так ему не то что войска, а и на собственные харчи не хватит.
— Однако, — возразил Заславский, — если лишите государство доходов, то сделаете его беззащитным перед врагами, перед соседями.
— Э, княже! — засмеялся Опацкий. — Ну его с этими войнами: одно разорение и убыток! Да лучше уж, коли что, откупиться... или там отдать кусок какой пустопорожней земли, чем тратиться... Сбережения нам пригодятся...
— Верно, верно, пане! — послышались одобрительные отзывы со всех сторон.
— А для хлопов, для усмирения внутренних врагов, — рявкнул Цыбулевич, — у нас есть свои надворные войска, и мы скрутим в бараний рог теперь это быдло!
— Да, да, — послышалось с задних рядов, — но нужно прежде уничтожить до ноги это козачество.
— И уничтожим, — икнул Опацкий.
— Все сокрушим, — заключил Чаплинский, — и будем жить лишь для себя... любить и наслаждаться!
— Виват! — заревела сочувственная толпа.
Богдан более не мог слушать. У него словно оборвалось что-то в груди. Холодный пот выступил на лбу крупными каплями, в ушах поднялся такой гул, будто он летел в бездонную пропасть... «Вот оно что! Смерть, погибель! Оттого-то этот негодяй и был так дерзок!» — мелькали в его возбужденном мозгу отрывочные мысли.
Богдан пошел вокруг пирующих высматривать свою горлинку и наконец заметил ее несколько в стороне; она стояла с своей камеристкой Зосей и о чем-то весело с ней болтала... потом Зося куда-то поспешно ушла, а Елена осталась одна и задумалась: она засмотрелась на восток, где лиловатая мгла ложилась уже дымкой на мягкую даль, и какая-то своевольная тревога пробежала тучкой по ее личику...
— Пора, моя голубка, домой, — дотронулся нежно Богдан до ее плеча.
— Ай! Это тато... — потупилась виновато Елена и прибавила спохватясь: — Да, пора... хоть хозяева любезны и гостеприимны...
— Да вот как гостеприимны... — И Богдан показал ей пробитую пулею шапку.
— Что это? — вздрогнула Елена.
— Пуля, пущенная в мою голову.
— Ай! — закрыла глаза Елена и сжала руку Богдана. — Поедем, поедем отсюда!
Богдан тихо отвел ее к колымаге, где увязан был сзади дикий кабан, а сам вскочил на своего Белаша.
Короткий осенний день догорал. Огромный огненный шар садился ярким багрянцем. Окровавленною чешуей алел весь закат, и до самого зенита доходили кровавые полосы... Богдан взглянул на небо и вздрогнул невольно: его поразило такое роковое соответствие между этим небом и его мятежными думами...
V Ясное сентябрьское солнце весело освещало своими ласковыми лучами обширный зажиточный хутор, раскинувшийся по степи вплоть до самого Тясмина. Прекрасный новый дом с резным дубовым ганком, множество хозяйственных построек, крытых опрятными соломенными крышами, высокие скирды на току, — все это указывало на зажиточность и домовитость владельца, а огромный сад, протянувшийся за домом, убранный осенним солнцем в самые прихотливые цвета, свидетельствовал и о присутствии большого эстетического чувства. И летом, и зимой — во всякое время хутор смотрел так приветливо и радушно, что у каждого проезжающего вырывалось помимо воли громкое восклицание: «Ай да и молодец пан сотник! Вот хутор, так хутор, получше панских хором!»
Несмотря на то, что не все узорные ставни в будынке были открыты, на дворе уже кипела полная жизнь: высокий журавель у колодца скрипел беспрестанно и резко, то подымаясь, то опускаясь над срубом; у корыта толпились лошади и скот; дивчата шныряли из погреба в кухню и из кухни в комору. Смуглый молодой козак с черными как смоль волосами гонял на корде коня. В воздухе стоял бодрый гам, пересыпаемый легкими утренними перебранками баб.
К воротам подъехал какой-то верховой и, войдя без коня во двор, начал шушукаться с одной из молодычек. Молодычка побежала и вскоре вызвала к нему за ворота молоденькую служанку с лукавым, плутоватым лицом. По ее кокетливому шляхетскому костюму ее можно было бы признать за настоящую панну, только манеры выдавали ее. Приезжий переговорил о чем-то с служницей тихо и торопливо и, получив от нее несколько таких же торопливых ответов, сунул ей в руки какую-то бумагу и сверток и быстро вскочил на коня.
В большой светлице будынка сидели, придвинувшись поближе к окну, две молоденькие девушки; в руках у них были рушныки, на которых они вышивали тонкие, прозрачные мережки. Но казалось, работа не очень-то занимала дивчат, так как они то и дело складывали ее на коленях и принимались серьезно и с тревогой болтать о чем-то полушепотом, посматривая на входную дверь. На вид им нельзя было дать более шестнадцати-семнадцати лет. Одна из них, которая казалась немного моложе, была чрезвычайно нежна и тонка. Светло-русые пушистые волосы ее были сплетены в длинную косу; тонкие черты лица имели в себе что-то панское, и все личико ее, хотя и бледное, было чрезвычайно привлекательно. Другая же смотрела настоящею степною красавицей. Черные волосы ее рассыпались непослушными завитками надо лбом и спускались тяжелою косой по спине; на смуглом личике пробивался густой румянец; тонкие, словно выведенные шнурком, брови так и впились над большими карими глазами, и задумчивыми, и ласковыми, и игривыми, а при каждой улыбке из-за ярких губ дивчыны выглядывали два ряда зубов, таких мелких и блестящих, словно зубы молодого мышонка.
— Слушай, Оксана, как ты думаешь, отчего это тато, как вернулся с охоты вот уже неделя, хмара хмарою ходит, даже дома не сидит, все больше на пасеке? — допытывалась молодая светловолосая девушка, уставившись своими ясными, подернутыми грустью глазами на подругу.
— Может, случай какой? От Ганджи я слыхала, рассказывал, что на пане шапку пулею пробило.
— Ой лелечки! — всплеснула руками первая. — Спаси нас, матерь божия! За что ж они так на тата?.. И чего ездить туда, где люди такие недобрые, такие злые? — прижалась она к плечу Оксаны.
— Катруся, голубочка, уже и слезы! — обнимала и целовала Катрю Оксана. — Бог миловал, ну, и будь рада. А может, то и брехня! Скажи мне лучше, отчего это панна Елена тоже с неделю уже сама не своя, словно вчерашнего дня ищет, а завтрашний потеряла?
— А что ж? Верно, встревожилась за тата, — ведь он же ей благодетель.
— Ой, не такая она, чтобы благодеяния долго помнила, — покачала головой Оксана, — бегают глаза у ней, крутит она и что не скажет, то неспроста.
— Ты несправедлива к ней, Оксаночка, — горячо вступилась за свою названную сестру Катря, — ты ее недолюбливаешь... Я знаю за что, и ты права. Но к тату и к нам Елена очень добра и ласкова.
— Да, чтобы все на польский лад переделать! — буркнула Оксана и начала что-то распарывать в шитье.
— Не на польский, а на эдукованный лад, — сверкнула глазами Катря. — Елена смотрит и за Оленкой, и за меньшими братьями, чтоб и одеты были как след, чтоб и расчесаны были гарно, чтоб и поклониться умели и заговорить когда и как знали.
— Да разве их при Ганне не мыли, не чесали, не одевали? — даже возмутилась Оксана.
— Мыли, кто говорит, только тогда обращали внимание, чтобы дети были чисты и сыты, а Елена старается еще, чтобы дети были красиво одеты и зачесаны и чтобы умели поводыться. Вот и мне, спасибо ей, Елена много-много показала всякой всячины и многому научила... А Андрий? Прежде ведь был таким волчонком, что и в хату, когда чужой человек, ни за что не войдет, а теперь стал такой милый и смелый... А Юрко и не отходит от нее, так ее любит. А сколько она видела на свете всяких чудес! В каких дворцах, в каких пышнотах бывала, начнет рассказывать — сказка сказкой, а все бы слушала! Да и ты, и бабы дивились не раз ее россказням!
— Все она брешет... она чары знает... — отвернулась Оксана.
— То наговоры, Оксанка, а Елена добрая, хоть и хитрая... Как у нас в светлице хорошо убрала! Сколько повыдумывала нового, просто любо!
— Да, нового! — раздражалась Оксана. — Ни дид, ни Ганджа уже не обедают вместе с нами.
— Так они сами не захотели! — возразила наивно Катря.
— Сами?.. Так им под носом пхекала, что, конечно, плюнули! А из нищих или кобзарей если кто придет? Хорошо, коли пан дома, привитает, а если пана нет, так их сейчас спровадят, бабуся украдкой разве накормит. А с бабой как она? Да еще не так она, как ее варшавское дитятко Зося... Э, что и толковать!
— Может быть, — смущалась все больше Катря, — к другим, а вот к нам и к тату... Она часто и гуляла с ним, и утешала его, чтобы тато не журился.
— Да, послушала б ты няню или Матрону-булочницу, много и я не разберу, а ты и подавно, а говорят нехорошо... Она лукавая и скверная.
— Не говори так, Оксана, мне все-таки жалко ее; она одна, сирота, нас жалеет, да вот целую неделю тужит о чем-то...
Оксана нахмурилась и начала усердно вышивать. Долго сидела Катря, задумавшись, затем она взглянула на свою подругу и ей захотелось загладить причиненную ей досаду.
— Ну, не дуйся ж, Оксана, — обвила она ее шею руками, — а когда ты ждешь Олексу?
— Не знаю, — ответила та, покрывшись вдруг при названном имени густым румянцем и склоняясь еще ниже над работой, — передавал, что скоро, может, освободится, тогда непременно приедет сюда.
— Надолго?
— Не знаю и того, — вздохнула Оксана. — Только где ж ты видела, чтобы из Запорожья надолго отпускали?
— А ты уже очень соскучилась за ним? — усмехнулась лукаво Катруся.
Но на предательский вопрос последовал в ответ только подавленный вздох, и головка молодой дивчыны наклонилась еще ниже над работой.
— Ну, ну, будет печалиться! — закричала весело Катря, бросая уже совершенно в сторону работу и садясь на лавку рядом с подругой. — Будет, говорю тебе, слышишь? — обхватила она ее шею руками и насильно притянула к себе.
Оксана ничего не ответила и только крепко зажмурила глаза.
— А очень ты его любишь, Оксана?
— Ох, Катрусю! — вздохнула дивчына, прижимаясь к ее груди и обвивая шею подруги руками, — так люблю, что и сказать не могу!
В это время шумно распахнулась дверь, и в ней появился сияющий радостью и здоровьем мальчик лет тринадцати; через плечо у него висело два зайца.
— А что, затравил, затравил! — крикнул он весело, весь запыхавшись от ходьбы и волнения. — Гляньте-ка, — сбросил он их на пол.
— У, какие здоровые, — подбежала Оксана, — как кабаны!
— Возьми их, Андрийко, — отозвалась смущенная Катря, — ишь накровавил... И что они тебе сделали?
— Капусту вон за пасекой выгрызли, — потирал руки и любовался своей добычей Андрийко.
— Где ты их подцепил? — волновалась Оксана.
— А тут же, за капустой, в левадке... Тимко пошел к ковалю коней ковать, а я пошел с сагайдаком на леваду... Росяно — страх!.. Вот я и пошел, а за мной и увяжись Джурай да Хапай... молодые еще... Тимко их недолюбливает, а я...
— Славные, славные цуцки! — оживлялась все больше Оксана. — Ты увидишь, Андрийко, что они и Знайду, и Буруна за пояс заткнут...
— Заткнут, заткнут, — воодушевлялся хлопец, — слухай же: пошел я по капусте, сбиваю головки... Вдруг — куцый! Я второпях пустил стрелу — не попал... Заяц в левадку так и покатил, а из левадки в луг... Собаки же где-то замешкались... Я ну кричать... Принеслись, увидели — да как пустятся! Растянулись, как бичи. Заяц клубком катится к лесу, а они стрелою наперерез... Я бегу, ног не слышу и сапоги сбросил... вот, вот уйдет... ан нет! Растянули, настигли!.. А на обратном пути и другого затравил!
— Где же ты сапоги бросил? — допытывалась в ужасе Катря.
— А там, в бурьянах... после найду.
— Молодец, Андрийко, молодец! — восторгалась Оксана.
Хлопец действительно был красив, так и просился на
полотно. Симпатичное личико, детски нежное, алело здоровым румянцем; темные глаза горели удалью и утехой; волосы, подстриженные грибком, были ухарски закинуты; штанишки, подкрученные за колени, обнажали белые, мускулистые ноги. Во всей еще несложившейся фигуре его видны были природная гибкость и грация.
— Иди переоденься, — настаивала Катря, — чтоб тебе еще не досталось за сапоги!..
— Эх! — махнул рукою Андрийко.
— Любый, славный! — обняла его крепко Оксана.
— Пусти, — вырывался хлопец, — мне есть хочется... аж шкура от голода болит.
Заскрипела внутренняя дверь, и в светлицу вошла сгорбленная старуха, повязанная темным платком. Глянула она на Андрея и ударила руками об полы.
— Господи, что это он наделал? Забрехался, окровавился... босый... Долго ли до беды?
— А ты посмотри, няня, какие зайцы, — начал было вкрадчиво мальчик.
— Что мне зайцы! — перебила она, — беспутный... Ступай переоденься сейчас...
— Дай мне есть, бабо...
— Годи, годи!.. Переоденься!.. Иди, иди! — и баба потащила Андрийка за руку.
А в горенке, теперь еще лучше разубранной, сидит Елена. Не хочется ей сходить вниз, досадно как-то, видеть никого не хочет... И скучно, и тоскливо, и не выходят из головы слова Чаплинского. Смотрит она в окно, под которым в роскошном наряде расстилается сад широкими ступенями. Прежде тешил он ее своими задумчивыми вершинами, своею приютливою тенью, а теперь кажется дикою глушью. И этот будынок тоскливо мертв, ах, и все они!.. Что ни говори, хоть и добрые, а хлопы, да и только. И разве можно их со шляхтой сравнять? А он?.. Она в нем ошиблась!.. Положим, известие, переданное Чаплинским, могло взволновать и его, так почему же он не заботится сбросить с себя гнусное подозрение и показать себя настоящим шляхтичем, а не бунтарем-козаком? Елена вспомнила слова Чаплинского и покраснела. Они его не считают за пана, нет, нет! Да и он сам виноват в том. Кем окружает себя? Опять бандуристы, старцы и еще худший сброд. Да и не очень-то он и о ней думает: приходит какой-то молчаливый, угрюмый, все скрытничает, не доверяет ей. Это обидно, больно, она все отдала, она любила, а он разве спешит успокоить ее, отвести угрожающую опасность? Думает ли он об этом? Ха-ха! Ему лишь бы самому было хорошо, а что ей весело ли, скучно ли — все равно! Ну, что с того, что он целует ей ноги, дарит дорогими нарядами, камнями, жемчугами? Что ей с того, когда ни их, ни красы ее не видит никто?.. А он нарочито избегает теперь всех. Ах, скучно, скучно как! Хотя бы опять попасть в прежнюю обстановку.
И вдруг перед глазами Марыльки встали непрошенные образы: роскошные залы, блеск, аромат, пышные кавалеры, восторженные похвалы, теплые пожатия рук, пламенные взоры. Мечты несли ее, несли неудержимо: вот она снова на охоте; блестящее собрание; ее замечают, перешептываются, громкий говор, смех, звук серебряных рожков, отдаленный лай собак и страстный шепот Чаплинского... здесь близко, близко, над самым ухом у ней.
Снизу, из детской комнаты, донесся капризный крик ребенка:
— Олесю, Олесю! Я без нее не буду одеваться, скучно за ней!
— Юрась! — очнулась Елена, и легкая тень пробежала по ее лицу. Но тут же она встрепенулась, подавила вздох и весело сбежала по лестнице к своему пестунчику.
— Совсем испортила дытыну, — ворчала баба, входя снова в большую светлицу к дивчатам, — просто дурманом каким-либо чарами сбила хлопчика с панталыку. Дитя было как дитя, а теперь вот без нее, — метнула она в сторону злобным взглядом, — дышать не может. Ух, надоела мне эта ляховка, перевертень, ехида! А уж больше всего эта ее покоевка Зося, уж и силы моей нет! То того ей подай, то то принеси, — хозяйка приказала. А какая она мне хозяйка? Одружись с ней по христианскому закону, тогда стану хозяйкой называть, а так — тпфу! — плюнула она с сердцем, — вот она что мне со своею покоевкой, а не хозяйка! Стара уж я, скоро придется богу ответ давать и правды никому не побоюсь сказать.
Старуха подперла голову рукой и взглянула в сторону Катри своими подслеповатыми глазами. Катря сидела, низко наклонив голову, так что лица ее не было видно.
— Ох, сиротки вы мои, сиротки бедные, что-то с вами будет? — шептала она тихо, утирая фартуком глаза, и затем прибавила, вздохнувши: — Вот, детки, перехватила я у прохожих людей весточку про нашу голубоньку... про Ганну...
— Про Ганну... а что ж там? — вскрикнула Оксана, оставляя работу и подымая оживившееся личико.
VI — Ох, голубка Ганна, наша бедная! — закивала печально головою старуха. — Видели ее в монастыре, в Вознесенском, что в Киеве... Вся в черном, говорят, а сама белая, как мел, стала, а прозрачная, как воск... только глаза и светятся... Сказывали, что скоро-де ее и постригать будут, клобук на голову наденут.
— Бабуся, а кого постригут, тому уже из монастыря никогда выйти нельзя? — спросили разом и Оксана, и Катря.
— Нельзя, голубочки, нельзя... Постригут — это уже все равно что живого в землю закопают! — вздохнула глубоко старуха. — Ох, верно уже до живого допекли ее здесь, что выбрала она себе такую долю! А не так мы с покойной паней думали, да что ж, не угодно было господу, его воля святая!..
Оксана отерла рукавом набежавшую слезу.
— Так-то, дивчыно, не одна ты, много еще душ заплачет тут по нашей пораднице! — расплакалась уже совсем баба. — Вот теперь без нее и совета никому дать не могу. Прислал пан сотник сюда целую толпу людей, тайным только образом, чтоб никто не знал и не ведал. Как глянула я на них, детки, так чуть, сердце мое в груди не разорвалось. Голодные, оборванные, как дикие звери, не видно на них и образа христианского. Вот до чего довели паны! Накормила я их вчера, а они так из рук и рвут... Теперь наготовила кушанья, да самой мне не донести, вот вы бы помогли... только никому — ни слова!
— Сейчас, бабуню, мы вам поможем! — поднялись разом Катря и Оксана и побежали.
В это время в светлицу вошел молодой черноволосый козак в богатой одежде.
— Что ж, бабо, когда завтрак будет? — спросил он громко, бросая на стол шапку. — Вон посмотри, как солнце высоченько подбилось, а я коней ковал, объезжал, выморился словно собака.
— Да я не знаю, как теперь с тем завтраком, — повела плечами старуха, — прежде все сходились, а теперь все как-то врозь... Батько твой спозаранку на пасеке... Панна Елена только что поднялась...
Молодой козак сделал несколько шагов по светлице.
— Да что ж, Тимку, поди за мной, — отозвалась баба, — всыплю я тебе галушек... а то у нас тут через ляховок все кверху ногами пошло.
И она вышла, хлопнув за собою сердито дверью.
Молодой козак сделал по комнате еще несколько шагов и остановился; с языка его сорвалось какое-то крепкое слово; он досадливо отшвырнул в сторону попавшуюся ему под руку шапку и снова заходил из угла в угол.
На некрасивом, но своеобразном и энергичном лице козака отразилось какое-то сдерживаемое волнение; брови его нахмурились, и меж них залегла глубокая, характерная складка; то он теребил сердито свои густые волосы, то проводил рукою по лбу, а назойливая мысль травила его еще сильнее. В самом деле, с некоторых пор все у них в доме пошло по-новому. Все чем-то недовольны, отмалчиваются, и батько хмурый. Ух, много тут через нее затеялось!
— Ляховка подлая! — прошипел вслух козак, стискивая до боли кулаки.
— Кого это ты так, Тимко? — раздался за ним звонкий, молодой голосок.
Козак быстро повернулся и остановился как вкопанный; густая краска покрыла все его лицо до самых ушей: на пороге полуоткрытых дверей стояла панна Елена, свежая и веселая, как весеннее утро. Ни тени былого раздумья не было видно на ее лице, она вся сияла и казалась каким-то невинным, шаловливым ребенком, вырвавшимся порезвиться. Голубой кунтуш облегал ее стройную фигуру; длинные, золотистые косы, переплетенные жемчугом, спускались по спине; одна ножка, обутая в красный сафьянный черевичек, стояла на пороге, а другая кокетливо выглядывала вперед, едва касаясь пола носком; руками панна Елена держалась за двери, выгибаясь своим стройным корпусом вперед.
— Кого же это ты так бранил, Тимко? — продолжала она спрашивать, не ступая с порога. — А? Быть может, меня? — Она улыбнулась сверкающею улыбкой и, притворивши за собою двери, легко спрыгнула в комнату. — Говори ж, говори! — подбежала она к Тимку.
Тимко стоял по-прежнему неподвижный и красный как рак.
— Молчишь? Значит, обо мне сказал, — проговорила она печальным голосом, устремляя на Тимка грустные синие глаза.
Тимко молчал.
— Ох, Тимко, Тимко, скажи мне, за что вы на меня все так повстали? За что? Что я вам сделала? Чем я кому помешала здесь? — заговорила она таким жалобным и ласковым голосом, что слова ее мимо воли западали в сердце и Тимку. — Вот и ты! Никогда со мной слова не скажешь, как будто я чужая тебе. Заговорю — не отвечаешь, посмотрю — отворачиваешься. Ляховкой подлой зовешь. Какая же я теперь ляховка? Я к вам привернулась и сердцем, и душой!
— Да это я не про вас, панно, — буркнул негромко Тимко.
— Не про меня? Ну, вот и спасибо, вот и спасибо, мой добрый, мой милый, мой цяцяный! — заворковала быстро Елена, опуская свои белые как снег ручки на загорелые руки козака. — А отчего ж не витаешь меня, а? — нагнулась она, заглядывая в его опущенные глаза. — Ну, скажи ж: «Добрыдень, ясна панно!» — да поцелуй мне ручку! Вот так, вот так! — говорила она, посмеиваясь и прикладывая к губам козака свою нежную, душистую ладонь. — Эх ты, гадкий, недобрый хлопец! Ну, посмотри ж мне в глаза, посмотри! Разве я похожа на ляховку, а? — и Елена, взявши Тимка обеими руками за голову, силою подняла ее и заглянула ему в глаза.
Тимко хотел было отвести их в сторону, но против воли остановил на панне. Она смотрела на него синими бархатными глазами, в которых выражались не то грусть, не то любовь, не то кокетливый задор — словом, что-то такое, что снова заставило Тимка покраснеть до ушей и потупить глаза.
— Вот видишь, покраснел, значит, дурное что-то думаешь... — пропела она каким-то печальным голосом. — Ну, скажи же мне хоть правду, за что и ты не любишь меня?
Голос ее звучал так искренно, что Тимко подумал невольно: «И в самом деле, за что же ее все не любят? — и, перебравши в голове несколько мыслей, он действительно задал и сам себе с недоумением тот же вопрос. — А и вправду, за что, что она сделала такого? Батька она любит нежно; к ним ко всем ласкова и добра. Говорят все, что она ляшские обычаи заводит. А какие же? То, что она поздно встает? Так делать ей нечего. К чему же спозаранку вставать? То, что она одевается в дорогие сукни? Так отчего ж ей не одеться, когда есть во что? А то, что баба и дивчата все говорят, будто она с ними и говорить не хочет, фыркает на всех и зовет их хлопами, — так это, может, и неправда... верно, все сплетни да брехня... Посмотреть на ее очи...» И Тимко поднял уже сам собою глаза и взглянул на панну смелее, а она словно только и ждала этого взгляда, ласковая, улыбающаяся, счастливая.
— Ну, вот, не сердишься уже! — вскрикнула она радостно, поймав его взгляд. — Видишь, я не подлая ляховка, я не злая панна, а такая же дивчина, как и все. Только ведь каждая дивчына хочет, чтоб ее любили, так и я хочу. Разве это грех? — Она приподняла брови, усмехнулась и, протянувши снова ладонь к губам Тимка, спросила игриво: — Поцелуешь?
Вместо ответа, козак прижался губами к ее нежной ладони.
— Ну, вот и спасибо, теперь я вижу, что ты меня любишь! — вскрикнула панна Елена и, приподнявшись на цыпочки, она ухватилась за плечи Тимка и звонко-звонко поцеловала его в самый лоб.
Козак снова вспыхнул, а панна продолжала, как бы не замечая его смущения, не отнимая рук с его плечей:
— Ну, вот я и рада, а то мне так скучно теперь: все одна да одна. Татко все с делами, совсем хмурый стал, а мне скучно, и никто не хочет заговорить со мной... Знаешь что, Тимоше, — вскрикнула она вдруг звонким, веселым голоском, — поедем сегодня со мною верхом в степь? Сегодня такой славный день. Оседлай мне моего коника и поедем быстро-быстро, знаешь, так, чтобы ветер в волосах свистел! Хорошо?
— Добре! — ответил козак.
— Ну, так после завтрака, — захлопала в ладоши панна.
А за то, что ты такой добрый и гарный хлопец, на тебе ручку. Ну ж, поцелуй! — притопнула она капризно ножкой.
Козак быстро прижался к ней губами и вышел из светлицы.
Как только дверь за ним захлопнулась, с лица панны в одно мгновение сбежало детское игривое выражение, брови ее сжались, губы сложились в презрительную гримасу. «Хлоп!» — прошептала она и направилась было в сад, но в дверях столкнулась с молоденькою девушкой с плутоватым хорошеньким личиком, одетою тоже в польский наряд.
— Ах, то ты, Зоею? А я уже думала, кто-нибудь из этих хлопов.
— Нет, ушли куда-то все с бабой, я и урвала минутку, да к вам, моя дорогая пани! Что, скучаете все?
— Да, скука! — провела Елена досадливо по лбу рукой.
— Заехали мы в эту трущобу, где одни дикие звери, не люди, далибуг. Терпим муки, и хоть бы прок какой с этого был, а то...
— Зося! Скучно это, все одно и то же, — потянулась и зевнула панна.
— Нет, не одно, — продолжала задорно покоевка. — Всюду сплетни пошли, смеются над нами...
— Цо? — топнула гневно Елена. — Ты мне таких сплетен не передавай.
— Молчу, панна. Я только... мне дивно, что пан сотник не зажимает ртов. Молчу, молчу, — заюлила она, заметив у Елены гневно сжатые брови. — А как было весело тогда на охоте, сколько пышного панства, сколько красавцев, какая роскошь! тараторила Зося. — Я словно в раю очутилась после наших хлевов, именно как в раю!
— Да, там было весело, — подумала вслух Елена, — и после этой затворнической жизни приятно, если бы не смутил моей радости ужасный случай.
— Ах, сколько там рыцарства, — продолжала свое Зося, увиваясь за панной. — А лучше всех пан Чаплинский.
При этом имени Елена вздрогнула и отвернулась.
— А какой он пышный да важный, — восхищалась Зося, — сразу видно, что настоящий магнат, страшный богач и будет, говорят, чем-то знаменитым! А уж как он в панну влюблен, так и сказать не могу! — прибавила она, нагибаясь к самому уху паненки.
— Ну, полно врать! — остановила ее полусерьезно Елена
— Ей-ей, як маму кохам, пусть меня накажет пресвятая дева, если он, бедняжка, не умирает от любви к панне! Плакал передо мной, волосы на себе рвал! «Если б, говорит, пани меня хоть выслушать захотела! Досталась, говорит, пану сотнику такая жемчужина. А что она ему? Он постоянно с козаками, да в военной справе. Разве ему такою красою владеть? Я бы, говорит, только б ножки ее целовал. Царицею ее сделал бы, рабом бы ее был!»
— Ну, годи, годи, — говорила Елена, слегка улыбаясь.
— Ах, пани! Если б пани имела хоть капельку сердца, она бы сжалилась над таким страданьем! А вот пан, — покоевка понизила голос до самого слабого шепота, — передал вельможной пани вот эту записку и умолял ответить хоть на словах; говорил, что будет ждать целый день.
С этими словами ловкая служанка сунула Елене в руки маленькое письмецо, сложенное в несколько раз и запечатанное большою гербовою печатью.
Елена хотела было оттолкнуть его, но вместо того, сама не зная как, крепко зажала в руке.
— Когда же пани ответ даст? — спросила лукаво Зося, но тут же прикусила язык, потому что за дверями послышались тяжелые шаги.
— Пан сотник! — вскрикнула подавленным голосом Зося и юркнула в сад.
Елена вспыхнула и быстро сунула скомканное письмецо за кунтуш.
В комнату вошел пан сотник. Лицо его, казалось, и постарело, и осунулось; оно было желтое и болезненное; под глазами его легли темные тени; вокруг губ и на лбу появились резкие морщины; глаза, угрюмо глядевшие из-под бровей, были красны. Одежда, надетая небрежно, показывала, что пан сотник не снимал ее несколько ночей.
Елена взглянула на Богдана, и он показался ей вдруг изумительно старым и некрасивым. Она оправила на себе кунтуш, ощупала на груди письмецо и, подошедши к нему с улыбкой, нежно проговорила:
— Добрый день, тату! Что это тато такой сердитый, даже не замечает своей дони?
— Я искал тебя.
— Наконец-то вспомнил, — вздохнула Елена, — чуть ли не неделя!
— Не до тебя было, зиронька, — проговорил уныло Богдан, целуя ее в лоб.
— Конечно, не до меня, — ответила пренебрежительно Елена, — для других для всех найдется время!
— Бог с тобой, для кого же, счастье мое?
— А хоть бы для первой попавшейся рвани! Знаю я много...
— Рвани? — отступил Богдан. — На бога, Елена! Это замученные, умирающие от голода люди...
— Бродяги! — передернула презрительно плечами Елена. — Кто же им велит бежать от своих господ? Вот помянешь мое слово, они тебя не доведут до добра!