Главная » 2022»Август»18 » Богдан Хмельницкий. Старицкий Михаил. БУРЯ. Книга вторая. 044
08:37
Богдан Хмельницкий. Старицкий Михаил. БУРЯ. Книга вторая. 044
***
=== — Говори, мы слушаем тебя, войсковой писарь, — отозвался мягко король.
— Вашему величеству известно, что урочище при реке Тясмине подарено было за заслуги покойному моему отцу еще блаженной памяти зайшлым старостою Чигиринским Даниловичем; потом дар этот подтвержден был мне вновь представившимся его милостью коронным гетманом и старостою Чигиринским, ясновельможным паном Конецпольским; кроме сего, ваше величество, милостивейший король мой, изволили подарить мне все земли за Тясмином, на каковых была выстроена мною при реке мельница; на все это имеются и письменные доказательства, пакты, — вынул Богдан из кармана пачки бумаг. — Все эти земли находятся в нашем бесспорном владении более пятидесяти лет, так что даже они должны составлять мою неотъемлемую собственность. За полстолетия эти пустопорожние степи заселены подсусидками, обстроены, обработаны моею працею — трудом, моим потом и моим коштом. И вот без всякого повода подстароста Чигиринский, Данило Чаплинский, уполномачивает зятя своего, Комаровского, сделать на мои маетности и на мою семью наезд, и то когда? Когда я нахожусь в походе против татар, когда мы с старшим сыном Тимком несем свои головы на защиту отчизны!
Богдан остановился, возраставшее волнение затрудняло ему речь. На побледневшем лице его агатом чернели глаза и лучились мрачным огнем; на ресницах дрожали сверкающие капли; по нервному вздрагиванию личных мускулов можно было судить, с какою болью оторвались от сердца.
— Да, в отсутствие мое на одних беззащитных женщин и детей, — продолжал прерывистым, дрожащим голосом писарь, — напал Комаровский вооруженной рукой; он собрал для этого славного похода сотню благородной шляхты и две сотни подстаростинских слуг, сжег мельницу, весь ток, все мои хозяйские постройки и большую часть сельских хат, умертвил доблестно до сорока душ христиан, увез насильно жену мою к Чаплинскому, где она и теперь находится, похитил воспитанницу мою, еще подростка, и, наконец, — захлебнулся почти Богдан, — зверски истерзал... убил... мое дитя родное... моего сына Андрея... мою... — закрыл он рукою глаза, но эта прорвавшаясь слабость была коротка: через мгновенье смотрел уже Богдан на собранье сухим, огненным взглядом. Потом он вручил сеймовому маршалку изложенную письменно свою жалобу и документы на землю. Маршалок передал сначала на рассмотрение бумаги эти королю, а потом сенаторам и спросил у Богдана, здесь ли находится ответчик?
— Здесь, ясновельможный пане, — отозвался с задних рядов Чаплинский и, в свою очередь, подошел к эстраде.
На заявление Криштофа Радзивилла, что благородные сенаторы с удовольствием ждут, чтобы шляхетский пан опроверг скарги этого козака, Чаплинский спокойно отвечал следующее:
— Прежде всего, пышное и сиятельное рыцарство, урочище Суботов составляет неотъемлемую часть земель Чигиринского староства. Новому старосте, сыну покойного гетмана, не было никакого дела до пожизненных распоряжений своих предшественников, и он, убедясь в зловредных для Речи Посполитой и для нашей свободы замыслах предстоящего здесь жалобщика Хмельницкого, не хотел продлить ему дара на суботовские земли и приказал Комаровскому присоединить их к старостинским владениям. Но так как челядь и поселяне хутора встретили распоряжения Комаровского вооруженным бунтом, то с ними и поступлено было, как с бунтовщиками, как везде с таковыми и следует поступать. Теперь это урочище подарено паном старостою... мне, вследствие чего я готов уплатить Хмельницкому за коней и за скот пятьдесят флоринов, а за прочие убытки он долголетними доходами вознагражден сторицею... Сына его Андрея за страшную брань и угрозы всему шляхетскому сословию зять мой велел действительно пану Ясинскому высечь, но змееныш бросился на него с кинжалом и нанес пощечину... Полагаю, высокопышное панство, что такого оскорбления от щенка никто бы из нас не стерпел, во всяком случае я тут не при чем. Что же касается воспитанницы и жены, — улыбнулся нахально Чаплинский, — то первая — простая хлопка, и если она воспитывалась козаком, то, конечно, для славы Эрота... Но ведь, кажется, оплоту нашей ойчизны не предоставлено право держать рабынь, — подчеркивал язвительно свои слова пан Чаплинский, вызывая широкие улыбки на всех лицах и сенаторов, и послов, — то кто-то из полноправных рыцарей исправил это нарушение... Вторая же из сотницкого питомника красоток была ему не жена, а просто соncubina*, и хотя пан сотник, для вящего порабощения дочери исконных польских магнатов, заставил беззащитную и поруганную панну отшатнуться от католической веры и принять схизму, но горлинка вырвалась из когтей коршуна и бросилась на грудь ко мне; так жаловаться на это можно лишь богине Венере, что она не по козачьему хотенью настроила струны сердца красавицы... Я с нею теперь и обвенчан по католическому обряду... Любопытно мне, на основании каких прав требует к себе козак свободную шляхетскую дочь, законную жену уродзоного пана?
Игривое настроение вельможного панства, вызванное речью Чаплинского, превратилось под конец ее в малосдержанный хохот.
— А я пана сотника одобряю, — потирал от удовольствия свои руки сосед Цыбулевича, разжиревший, почтенного возраста шляхтич, — гарем — это прелестная вещь, только за ним нужно зорче следить...
— В гаремах пан сотник изощрился еще во время турецкого плена, — засмеялся Цыбулевич.
* Любовница (латин.).
— Да, там можно было на себе испытать и другие тонкости Востока, — захихикал, точно заскрипел, пан Чарнецкий.
В зале прокатился хохот и перелетел на галереи. Сенаторы заколыхались с достоинством в своих креслах. Епископы опустили глаза.
Маршалок, зажимая из приличия себе рот, ударил в щиты.
Побледневший, как полотно, Хмельницкий стоял камнем, пронизывая вызывающим взглядом это злорадствующее насилиям собрание, это сонмище законодателей, хохочущих и над своим законом, и над правами человека; в руке Богдана скрипела от сильного сжатия рукоятка сабли; в душе его зрела страшная мысль, исполненная злобы и мести.
— Но, панове, — поднялся князь Заславский, — жалоба пана писаря серьезна, и к ней нужно отнестись серьезно, а не шутя: факт этот не отрицается и противною стороной, значит, насилие, разорение, грабеж, кровопролитие совершены, а возражения пана Чаплинского пока голословны и не доказаны...
— Разделяю вполне мнение почтенного князя, — возвысил голос и Остророг.
Смех и двусмысленные остроты притихли. Чаплинский, взглянувши надменно в сторону этих защитников быдла, передал свои бумаги тоже в руки маршалка.
ХХІІІ Сенаторы начали пересматривать документы и передавать их вместе со своими мнениями друг другу.
Наконец поднялся с кресла Криштоф Радзивилл и объявил торжественно резолюцию:
— «Из представленных обеими сторонами документов видно, что урочище Суботов действительно принадлежит к старостинским землям, и хотя оно двумя старостами было даваемо в дар роду Хмельницких, но само собою разумеется, что этот дар был лишь предоставленным правом пожизненного владения, иначе эти записи были бы занесены в земские книги; но самое главное — паны старосты сами получают староства лишь в пожизненное владение и не имеют права, без согласия сейма, — возвысил Радзивилл голос, — отчуждать старостинских земель, а посему новый староста имел полное право отобрать их. Сопротивление же его воле было возмутительным бунтом, который справедливо погашен огнем и железом. За смерть сына пан писарь должен жаловаться в трибунал и не на пана Чаплинского, а на пана Ясинского, если сможет еще доказать вину его неопровержимо. Вознаграждение в сумме пятидесяти флоринов за убытки утверждается. А что же касается красоток, а особенно полужены, то сенат советует пану сотнику выбрать себе другую». Мало ли этого товара на свете?
Оглушительный взрыв хохота покрыл слова князя. Крики: «Згода, згода! Виват!» — загремели со всех сторон.
— Не жалей, пане, о прежней вероломной красавице, — покатывался на скамье Яблоновский, — что переменила тебя на другого: старое ведь приедается.
На галерее даже заржал кто-то от удовольствия.
У Богдана налились кровью глаза. Все едкие, жгучие чувства: и оскорбление, и ревность, и бешенство, и жажда мести — слились в его груди в какой-то адский огонь, который пепелил ему сердце, жег мозг. Богданом овладевало бешенство, исступление; ему казалось, что вся эта зала залита кровью, что в ней барахтаются и гогочут чудовища, исчадия ада, ехидны с жалами скорпионов. «О, истребить их, утопить в этой крови, задавить хохот!» — проносилось ураганом в его мозгу и сметало все мысли, все ощущения в один звук, в один стон: «Месть, месть до смерти!»
— Слова, слова! Ясновельможное панство! — резко крикнул пан Радзиевский и усмирил своим зычным голосом разнузданное гоготанье. — Высокочтимый сенат забыл в своей резолюции о подаренных его величеством землях, не принадлежавших никогда к староству и sine causa* к ним причисленных. Мне кажется, что этот пример именно подтверждает жалобы козаков о захвате их земель и частными личностями, и староствами. Потом челядь, запирающую ворота своего пана, и прячущихся баб вряд ли можно назвать вооруженным повстаньем.
* Без оснований (латин.).
— Так-так, ясновельможный пан, — не выдержал и заговорил Нестеренко, — ей-богу, правда; все наши козачьи предковские земли грабят... Жалуемся своим старшим — и нет рады... Наш пресветлый, наияснейший король дал нам новые привилеи-льготы, а им до них и дела нет!
— О каких это новых привилеях заговорил козак? — вскрикнул пронзительно Вишневецкий. — Я не помню, панове, чтоб мы давали какие-либо привилеи тому сословию, которого и существование признано всеми вредным.
— Не давали! Никто не давал! Это они лгут! — раздались со всех сторон возгласы.
— Чтоб я дал им какие-либо льготы, да убей меня Перун! — ударил себя в грудь Цыбулевич.
— Гром и молния! — бряцнул саблей Чарнецкий.
— Слова, пышне панство, слова! — встал Остророг и замахал рукой. — Быть не может, чтобы козаки осмелились перед лицом сейма говорить комплетную ложь. Относительно привилей нам могут сообщить великие коронные канцлеры... особенно литовский, так как у него на руках хранятся государственные печати.
— Верно, верно! Князь Альбрехт должен знать... Пусть ответит! — загалдели кругом.
— Я, панове, своей печати ни большой, ни малой, — ответил Радзивилл, — ни к каким привилеям не прикладывал, а слыхал от моего товарища, что его милость король дал какие-то частные облегчения... или обещания, вероятно, на ходатайство за них в будущем, — цедил и подчеркивал он слова.
— Его королевское величество, — пояснил Оссолинский, — на основании права раздачи земельных участков дал за своею печатью личные льготы.
— Ну, это прямое нарушение наших прав, это узурпация его королевским величеством власти! — встал князь Вишневецкий. — Нанимаются чужеземные войска, вербуются свои, выдаются за личной королевской печатью приповедные листы, ведутся сношения с иностранными державами, подготовляется губительная война, и все это помимо нашей воли, помимо даже нашего ведения, с полным нарушением конституции и прав Речи Посполитой... Теперь еще нам преподносится новый подарок — раздаются без нашего хотя бы совета земли королевщины лицам не шляхетского происхождения, утверждаются личною, а не государственною печатью новые сословные права... Одним словом, ваше королевское величество и благороднейшие послы, во всем этом видно не только желание, но и прямое действие, factum, клонящееся к уничтожению республики и к воцарению деспотии...
По скамьям пронесся угрожающий ропот.
Король вздрогнул и сделал конвульсивное движение, словно почувствовал в своем сердце смертельное жало. На посиневшем лице его отразилась ужасная боль и нестерпимые страдания; он силился приподняться со своего трона, но ноги подкашивались, и он снова садился.
— Если его наияснейшая милость, — заметил с едкою усмешкой князь Любомирский, — желает самолично вершить в государстве дело, то пусть сам и соизволит изыскивать средства для уплаты жалованья войскам и своему штату, да и вообще на все государственные расходы, а мы, панове, ни из своих дидочных владений, ни из старостинских на чуждые и враждебные нам прихоти не дадим ни гроша и будем себе спокойно сидеть в своих палацах, весело бавить час да следить за находчивостью и изобретательностью Короны.
В зале поднялся шум. В разных концах ее заговорили все разом:
— Отлично сказано! — одобрил кто-то.
— Виват князю! — донеслось с галереи.
— Совершенная правда! — заключил Цыбулевич. — Нам и сейчас по домам пора. Чего тут сидеть? Без нас начали, пусть без нас и кончают!
— По домам! — загудело панство, и многие начали было уже выходить, но, заметя, что король бледный, взволнованный, хватаясь то за одну, то за другую ручку трона, привстал, наконец, и сделал жест рукою, остановились. К королю торопливо подошли оба канцлера; остальные министры приподнялись с мест. Маршалок ударил в щиты, и в зале сразу смолк шум, замер до гробового молчания...
— Вельможное панство! — начал король, задыхаясь, произнося с трудом и порывисто слова; в его напряженном голосе слышалось какое-то клокотанье. — Вступая на престол, я клялся всевышнему богу посвятить всю жизнь на счастье и благо дорогой моей ойчизны, на умиротворение ее внутреннего разлада, на укрепление ее внешней силы, на утверждение величия ее среди грозных соседей... и да карает меня сердцевиден, если я в чем изменил своей клятве! Все соседние державы организуют, усиливают войска... Турция стремится к порабощению всего христианского мира, громит Кандию, Венецию, угрожает нам, требует от нас дани и подчинения... а в нашей великой Речи Посполитой нет войск, нет арматы. Надворные команды благородного рыцарства составляют раздробленные части, не слитые в одно целое. Кварцяные войска ничтожны. Посполитое рушенье не дисциплинировано и не обучено... Мы потому и хлопотали за войска, чтобы отстоять достоинство вверенной мне богом державы, но если... представители ее... согласились лучше... платить позорную дань, терпеть унижения от неверных, то я... в том не повинен! — говорил король, возбуждаясь с каждым мгновеньем больше и больше. — Во имя правды, мы дали права и другим вероисповеданиям, чтобы водворить у нас внутренний мир и равноправие, которые только и дают мощь государству, но если представители одного вероисповедания желают поднять домашний ад и буйство, насилия, злобы, то я... в том не повинен! — ухватился он судорожно за горло и передохнул громко несколько раз. — Поднимавшиеся прежде козачьи бунты и то частные, возникавшие, по большей части, из нарушения новыми владельцами их прав или из религиозных притеснений, усмирялись нами кроваво, и виновники их несли жестокие казни... да, кроме сего, и права козачества каждый раз умалялись... Но долголетнее смирение их и покорность должны быть по справедливости поощрены, и мы признали за благо возвратить козакам некоторые права, за что они головы положили бы за нашу отчизну. Я знаю этих воинов. Я бился вместе с благородным рыцарством и с этими львами, — указал король на козаков, — да, львами, — почти вскрикнул он, — я об руку с ними шел, я видел, как они лезли в самый огонь, в самое пекло и грудью своей проламывали стены врагов. Но если именитые послы желают из своих верных слуг сделать непримиримых тайных врагов, то я в том не повинен, — вынул король дрожащими руками платок и приложил его несколько раз к бледному, покрытому холодным потом лицу. — Все предыдущие распоряжения наши, — начал он после паузы снова, — производились на основании предоставленного конституциею королю права совершать мероприятия и до сейма, если того неотложно требуют нужды государства. Но вот только в чем разлад мой с соправителями: для меня нужды моей бедной ойчизны дороже жизни, а для славного рыцарства, видимо, дороже всего развитие своеволия. Вот в этой неподкупной любви не к себе, не к своей власти, а к благу и величию страны, в этой любви я повинен и в том перед пышным рыцарством каюсь, — ломал пальцы король; по лицу его молниями пробегали конвульсивные движения, глаза горели благородным огнем, ресницы мигали. — Я отказался от наследственной шведской короны, желая послужить кровной моему сердцу стране... но при таком разладе служить ей было трудно, а теперь стало совсем невозможно!.. Значение королевской власти... доведено вами... до ничтожества... но и этого мало: вы оскорбляете священнейшую особу короля, избранного всем государством, освященного самим богом... оскорбляете прямо в глаза. Такого поругания Корона не имеет нигде, и это поругание есть смертный приговор государства самому себе! — зарыдал вдруг король, зашатался и, поддерживаемый двумя канцлерами, вышел во внутренние покои.
В зале царило мертвое, гробовое молчание.
— Это, это... панове, — встал возбужденный и растроганный Остророг, — это ляжет позорным пятном на страницы истории, и не вытравить вам этого пятна во веки веков!
Подавленные сильным впечатлением, послы склонили еще ниже свои головы, и никто не осмелился возразить Остророгу...
XXIV Взволнованный, оскорбленный, возмущенный до бешенства, до безумной ярости, пришел Богдан в свой покоек, занимаемый им на Краковском предместье, в заезжем дворе под вывеской «Золотой гусь». Провожавшие из Чигирина его панове глазевшие, с люльками в зубах, из широкого заезда на снующую мимо толпу, завидев своего батька писаря таким встревоженным и сердитым, расступились молча, и никто не решился даже спросить у него, что сталось? Богдан тоже не промолвил им слова, а, насупивши шапку больше на глаза, прошел мимо, бормоча какие-то проклятия и угрозы.
— Насолили, должно быть, ляхи! — заметил седоватый уже козак Кныш и, выпустивши клубы из носа, сплюнул в сторону через губу.
— Эж, — мотнули шапками и другие два козака, усаживаясь на полу по-турецки.
Хозяин дома, еврей, встретивши в сенях своего постояльца, даже отшатнулся в испуге, прошептав: «Ой вей, цур ему, какой страшный!» А когда сердитый гость хлопнул дверью так, что она чуть не разлетелась в щепки, то жид вздрогнул, и с головы его слетела ермолка, а потом, оправившись, подскочил все-таки и начал подслушивать, кого и за что этот козак проклинает.
А Богдан, не обращая ни на что внимания, ходил крупными, твердыми шагами по своему покою, то дергая себя за ус, то ударяя кулаком в грудь, то потрясая саблей...
Как раненый лев со стоном и рыканием мечется в клетке и в бессильной ярости грызет железные прутья и свою рану, так, с искаженным от боли лицом, стонал с хрипом в горле Хмельницкий, словно жалуясь, что не может разрушить одним взмахом руки этого пышного города, построенного кровопийцами.
— Проклятые, сатанинские выходцы, исчадия ада! — вырывались у него беспорядочно возгласы вместе с пеной у рта, с передышками, — смеетесь, издеваетесь надо мной, как над псом? За жену, за мученическую смерть сына... не защита, не сострадание... а смех! Омерзительный, сатанинский... он стоит в ушах, жжет мне кровь, отдается адскою болью, и это на горе, на горе вам, изверги! Для вас ничего нет святого, ничто вам не дорого, кроме своего брюха! Ну, добре, добре! Доберемся мы и до брюха. У, с какою радостью вымотал бы я всем вам кишки, — скрежетал зубами Богдан, — разбойники, губители отчизны, предатели! Коли даже короля оскорбляют, так чего же нам ждать? Ничего, ни крохи! Они топчут ногами закон, смеются. Ну, посмеемся и мы. Посмеемся! — ударил Богдан кулаком по столу; ножки у стола подломились, и звякнули окна.
— Ой, на бога! Что вельможному пану нужно? — вбежал к нему растерянный, побледневший хозяин.
— Горилки! Оковитой, да доброй, чтоб жгла! — двинулся к нему пылающий гневом Богдан.
— Зараз, вельможный пане, — выбежал жид и через несколько минут возвратился с большою флягой и оловянным ковшом.
— Сличная *, как огонь, ласковый пане, — поставил он все это на другой столик и начал прилаживать поломанную ножку.
* Сличная — хорошая.
— Брось! Вон! — топнул ногою Богдан.
Жид мгновенно юркнул за дверь.
Богдан налил полный ковш оковитой и выпил его одним духом. Потом, отерши и расправивши рукою усы, налил еще другой и тоже осушил его до дна.
— Не берет, чертово зелье! — присел он и вздрогнул всем телом. — Бр! Или воду подал, или ничем не зальешь этой боли, что огнем горит в груди, змеей извивается вокруг сердца. Все пойдем, все встанем... А! Господи! Помоги! — поднял он к небу глаза и судорожно сжал руки. — Торгуют ведь именем твоим! Жгут и льют кровь твоих верных детей! Милосердный, сглянься! — поник вдруг головою Богдан и притих.
Выпитые им два ковша оковитой производили, видимо, благодетельное воздействие: он почувствовал, как сердце его начало ровнее и энергичнее биться, как дыхание стало свободнее и поднялась бодрость духа.
Пароксизм ярости, вспыхнувший у Богдана в посольской избе и бушевавший всю дорогу, начал, видимо, утихать и давать место определенному решению, зародившемуся в душе его давно, при разгроме Гуни, при зареве пожаров Потоцкого и Вишневецкого, при лужах родной крови; решение это возрастало смутно при ужасах насилий, следовавших за приговором на Масловом Ставу, и созрело ясно на этом сейме. Мысли Богдана приняли более спокойное течение, и он мог уже анализировать события, подводить итоги, делать выводы.
«Ни закона, ни правды у них нет, — думал Богдан, — нет даже власти, которая бы удержала хоть какой-либо порядок, царит только разгул, своеволие и бесправье. На одной стороне горсть угнетателей, присвоивших себе державные права, а на другой стороне бесчисленные массы угнетаемых, лишенных этим разбойничьим рыцарством прав, превращенных в их быдло. О, если все поднимутся, то и следа не останется этих хищников! Не только весь русский люд, но и их польская приниженная голота возьмет в руки ножи. Я видел этих несчастных Мазуров, живут горше нашего... Да, и следа не останется! И это будет за благо, потому что разжиревшая, облопавшаяся нашей крови шляхта приносит всему государству одно только зло и влечет всех к погибели... Что насаждается ею? Разбои, зверство, распутство да безумная роскошь! Она даже о целости и чести своей Речи Посполитой не думает, вместо ограждения своего отечества от нападения басурманов — они, эти благородные рыцари, откупаются деньгами, позором, лишь бы избежать затрат и благородного риска... Куда девалась их доблесть? Пропилась на распутных пирах, разлетелась на домашних разбоях. Это не те уже витязи, которых знал я в прежних бессмертных битвах, а клочья, пропитанные венгржиной да злобой; стоит только поднесть трут — и они вспыхнут и развеются ветром», — улыбнулся злорадно Богдан и начал набивать тютюном свою люльку. Он с ожесточением затянулся едким, удушливым дымом и начал снова ходить по покою, но теперь походка его была спокойной и ровной, и голова работала усердно над разраставшейся мыслью, сердце наполнялось решимостью, отвагой, надеждой.
— Да суди меня бог, — остановился он и поднял правую руку, — если я думаю мстить за свои лишь обиды; они побледнели перед всеми другими, перед оскорблениями, наносимыми вере, моим униженным братьям... О, за эти обиды я подниму меч и положу свою голову!..
В это мгновенье отворилась дверь, и на пороге ее появился неожиданно полковник Радзиевский. Богдан был и обрадован, и поражен его приходом.
— Я к вельможному пану от имени короля, — разрешил сразу недоразумение Радзиевский.
— От его наияснейшей королевской милости? — переспросил еще более изумленный Богдан.
— Да, пане, — сжал ему крепко руку полковник, — от него, егомосць желает пана писаря видеть!
— Какое счастье! — воскликнул Богдан. — И голова, и сердце к услугам его наияснейшей милости. Разопьем же хоть корец доброго меду, хозяин мой найдет вмиг старого; я так рад дорогому гостю.
— Неудобно, после выберем минуту, а теперь король ждет. Он сильно расстроен после этого милого сейма. Такого чудного сердца и такой светлой головы не щадят и не понимают.
— Гром небесный на них! — опоясывался Богдан широкою турецкою шалью. — На оскорбителей помазанника — сам бог! А у батька нашего наисветлейшего есть много слуг верных; одно мановенье — и все мы за него костьми ляжем.
— Спасибо, от его королевского имени спасибо! — пожал снова Радзиевский руку Богдана. — Такая преданность доставит больному и разбитому духом большое утешение. Но поспешим.
Радзиевский пришел к Богдану пешком в каком-то плаще, закрывавшем почти все лицо его, и пешком же из предосторожности они отправились во дворец.
Король принял Богдана не в большом парадном кабинете, где происходили всегда официальные аудиенции, а в маленьком, находившемся возле спальни его величества. Небольшая уютная комната с высоким камином, в котором пылал веселый огонь, была убрана в восточном вкусе: низкими диванами, подушками, коврами, шелком. Король полулежал на оттоманке, облокотись на подушку и склонив на руку голову. По тяжелому, неровному дыханию, по судорожным подергиваньям его обрюзглого лица», по мрачному огню его глаз было заметно, что он страдал, что потрясенные чувства не улеглись еще и раздражали тайный недуг.
Богдан вошел с трепетом в эту обитель и, преклонив колено перед священною особой своего владыки, с благоговением прикоснулся губами к протянутой ему ласково руке.
— Я рад тебя видеть, пан писарь, — отозвался с живою искренностью король. — Вот смотри, лежа принимаю; проклятая болезнь подтачивает силы... Отпустит — и снова бодр и крепок по-прежнему духом, а малейшее что — уже и валит она с ног.
— Да хранит господь драгоценные дни нашего батька монарха, — сказал с глубоким чувством Богдан, пораженный болезненным видом короля, которого он любил всею душой, которого и козаки высоко чтили, — мы все, как один, молимся вседержителю о здравии королевского величества, молимся если не в храмах, которые у нас отняли, то в халупах и хатах, под покровом лесов и под открытым небом!
— Это ужасное насилие... позорнейшее и преступнейшее, — сжал брови король. — Я употреблю все зависящие от меня средства, — улыбнулся он саркастическою, горькою улыбкой, — чтобы повлиять на комиссию и уравновесить хоть сколько-нибудь права совести моих подданных... Я всю жизнь боролся за веротерпимость; но иезуиты, пригретые моим покойным родителем, пустили здесь глубокие корни и подожгли расцветавший уже было рай... Мне пришлось бороться с окрепшим и распространившимся злом... Они сумели овладеть умами и сердцами нашего дворянства, поощряя дурные наклонности и низменные страсти, разжигая фанатическую ненависть и презрение к другим вероисповеданиям. Говорят, что фанатизм есть спутник пламенной веры... Я никогда не разделял этого мнения. По-моему, фанатизм есть порождение безумия деспотического: не смей иначе думать, как я, не смей иначе верить, как я, не смей иначе молиться... Меня за мою толеранцию чуть ли не отлучили от церкви, как еретика, но я... я готов бы был принять и баницию *, лишь бы мне дали силу водворить религиозный мир в моей дорогой мне стране... Но вот уже близок закат мой... а я, несмотря на все мои искренние и горячие стремления, не только не успел ничего в этом братском примирении, но, к величайшему горю моему, вижу, что непримиримая злоба растет и растет... Против нее готов я бороться до самой смерти... но сил у меня нет...
* Баниция — изгнание из отчего края.
— Воздвигни только господь твою наисветлейшую милость, а мы, — ударил себя рукою в грудь войсковой писарь, — за единое королевское слово все костьми ляжем... Верь, наимилостивейший державец, что мы, панове и все русское население, покорные рабы твои и преданнейшие дети...
— Спасибо, спасибо! — произнес растроганным голосом король. — Видишь, пан, как я стал слаб, — смахнул он набежавшую на ресницу слезу, — не тот уже, что бился когда-то рядом с тобою... но да хранит вас всех бог! Козаков я всегда любил и на их верность лишь полагаюсь... Что бы там клевета и ненависть ни плели, но поколебать моей привязанности и веры им не удастся... Я всегда был и буду за вас; только, как видишь ты, мои желания бессильны...
— Повели только, государь, — воодушевленно, пророчески возвысил голос Богдан, — и твои священные желания облекутся в несокрушимую сталь.
— О мои верные слуги, орлы мои! — приподнялся и сел на оттоманке, возбужденный словами Богдана, король; его глаза вспыхнули прежнею отвагой, на бледных щеках появился слабый румянец. — Для венценосца нет большего счастья в мире, как услышать теплое слово искренней преданности... Мария
{271}
, — обратился он по-французски к вошедшей в кабинет пышной красавице с темными, пронзительными глазами и светло-пепельными, грациозно взбитыми кудрями, к своей молодой королеве, — вот они, верные дети мои, сыны богатейших степей... Я не сирота еще, и господь ко мне милостив...
— Боже, как я благодарна им, как я рада за его королевскую милость, моего дорогого супруга... — ответила королева, обращаясь не то к королю, не то к Богдану, — да вознаградит их святое небо!
— Жизнь наша и все наше счастье у ног их королевских величеств, — ответил Богдан по-французски, отвесив низкий поклон.
— О благороднейший воин, — вскинула глаза изумленно на предполагаемого варвара королева, — вы вместили в себе дивное сочетание доблести и высоких чувств! — она протянула милостиво свою руку, к которой с благоговением прикоснулся козак, и подошла с обворожительною улыбкой к королю.
— Да, моя вечерняя звезда, — бросил на нее сияющий радостью взгляд Владислав, — еще, быть может, наши мечты не погасли... Но все бог! Без его святой воли ни единый не падет волос... Эх, если бы мне к этим орлам да еще прежних шляхетских львов... Задрожала бы Порта, и Черное море склонило бы свою волну к твоим ножкам... Ты их не знаешь, моя повелительница, мой кумир, а они, эти уснувшие рыцари, действительно храбры и исполнены доблести... Я и теперь не потерял еще веры в их доблесть; они расслабли от безумной неги и роскоши, они погрязли в тине разврата и пьянства, но они еще пока не умерли совсем, и если грянет над страной божий гром, то он сможет разбудить их... Я потому и убежден глубоко, что гроза нужна не только для сокрушения неверных, но и для возрождения лучших сил.
— Уж кто-кто, а я совершенно разделяю твои взгляды, — вздохнула глубоко королева и закрыла свои очи сетью темных ресниц, чтобы скрыть налетевшее горе.
Владислав торопливо, украдкой пожал ей руку и обратился снова по-польски к пану писарю.
— Передай от меня всем козакам и единоверцам твоим мое королевское сердечное спасибо за их верность и преданность. Я им верю и на них полагаюсь, буду хлопотать за их благополучие, насколько смогу, но сам видишь, что многого обещать не в силах. Во времена потемнения государственного разума, во времена упадка силы закона всяк о себе должен больше заботиться и сам себя больше отстаивать, — говорил он желчно, подчеркивая слова и загадочно улыбаясь. — Вот и твои жалобы я слышал... Они справедливы, и ты оскорблен жестоко... Но наш закон мирволит лишь шляхетским сословиям, а от других требует целой сети формальностей. Но ведь заметь, козак: у тебя отняли все не силой закона, а насилием вооруженной руки, так и нужно бороться равным оружием: вы ведь воины и носите при боку сабли... если у Чаплинского нашлось несколько десятков сорвиголов, так у тебя найдутся приятелей тысячи.
— Найдутся, наияснейший король мой, — воскликнул восторженно Богдан. — Блажен тот день, когда я услышал это великое слово, оживляющее нас, мертвых, ободряющее наши надежды... но не для моих обид оно... нет! Я их бросил под ноги, я их забыл перед священным лицом монарха! Твои, государь мой, обиды, поругания над достоинством державы, издевательства над порабощенным народом — вот что вонзилось тысячами отравленных жал в мою грудь, и эта отрава разольется по жилам моих собратьев...
— Ах, как это трогает мое сердце, как вдохновляет меня! — поднялся король, опираясь на руку своей супруги. — Но помни, мой рыцарь, что выше короля — благо отчизны; я для него отдал всю жизнь, хотя и бесплодно... так постойте за отчизну и вы... Вверяю твоей преданности и чести себя и ее! — протянул король руки.
— Клянусь господним судом, трупом замученного сына и счастьем моей родины! — упал перед ним Богдан на колени и поцеловал полу его одежды.
— Да хранит же тебя и всех вас милосердный бог! — положил король на голову писаря руки и, взволнованный, растроганный, вышел с королевой из кабинета.
XXV Торопился Богдан, когда ехал в Варшаву, выбирал кратчайшие и глухие дороги, объезжал местечки и села и, угнетенный тяжелыми думами, почти не обращал внимания на мелькавшие перед, ним картины народного быта. Теперь же, возвращаясь из Варшавы, он ехал медленно, не спеша, и не глухими дорогами, а многолюдными, останавливаясь в селах, местечках и городах. Сам Богдан был неузнаваем: желчности, раздражения и тупой мрачности не было и следа; напротив, в глазах его играла отвага и радость, голова поднята была гордо и властно, на смуглом лице горела краска энергии. Спутники его, панове глядя на свого батька, тоже повеселели и, заломив набекрень шапки да откинув за плечи киреи, сидели так легко и непринужденно в седлах, словно они возвращались с какой-нибудь веселой пирушки, а не с длинного и утомительного пути. Если Богдан заезжал в укрепленные городки на день и на два, находя благовидный предлог побывать и в замке у коменданта, и на валах, и на баштах, то козаки посматривали друг на друга и, покачивая глубокомысленно головами, приговаривали: «Господь его святый знае, а щось батько думае-гадае!» Когда же наших путников приняли под серебристый покров волынские родные леса, то козаки до того повеселели, что затянули даже песню:
Гей, хто в лісі, озовися,
Да викрешем огню,
Да запалим люльку —
Не журися!
Вступивши на русские земли, Богдан не направился прямо в Киев, а стал колесить по Волынщине, заглядывая в хутора и села, присматриваясь ко всему окружающему, роняя то там, то сям огненное крылатое слово... Едет, например, он по полю, побелевшему от инея, и видит на нем копны хлеба, брошенные, размоченные дождями, разбитые осенними бурями, — ну, и остановит проезжающего селянина:
— Чей это хлеб?
— А чей же, как не наш, вельможный пане? — ответит ему тот, снявши шапку.
— Отчего же вы его не убрали с поля? Лишний, что ли?
— Какое, пане! Полову едим... а убирать часу нема, — все за панскою работой: то жали, то пахали, а теперь навоз возим...
— Чего ж вы не толкнете своего пана головою в навоз? Эх, вольные люди! Сами протягивают шею в ярмо! Пухнут с голоду, а свой святой хлеб гноят... За это вас и карает господь... Ведь пан на село один, а вас сколько? — надвинет Богдан шапку на очи и проедет поскорее эту ниву.
А то, пробираясь тропинками к кринице, видит он, что маленькая девочка набрала ведро воды и прячется с ним за кустом. Подошел к ней Богдан, а девочка — в слезы, да в ноги ему: «Ой, помилуйте, пожалуйте, больше не буду!»
— Да что ты, дытыно, бог с тобой? Чего плачешь? Чего испугалась? — приласкает ее Богдан.
— Мама недужая... не встает, — всхлипывает успокоенная девочка, — лихорадка печет ее, пить хочет... А жид не позволяет даром брать с криницы воды... А у меня грошей нет...
— На вот талер, понеси своей маме... да скажи батьку, что король велел земли поотнимать у панов...
А раз на опушке леса наткнулся он на такую сцену: жид, вероятно местный посессор, поймал молодицу с охапкой валежника и, остервенившись, свалил ее ударом кулака и начал топтать ногами, а когда на вопли несчастной прибежал ее муж и стал заступаться, просить, то жид и ему залепил оплеуху... Закипело у Богдана в сердце, помутилось в глазах, и он, забывши осторожность, налетел и крикнул:
— Что ж ты, выродок, позволяешь топтать ногами жену? На дерево его, на прохолоду!
Достаточно было одного окрика: через минуту посессор болтался на дереве, а очумелый мужик стоял в оцепенении, сознавая висевший над ним за это деяние ужас.
— Молодец! Так их и надо! — ободрил его Богдан. — Коли тебе здесь не укрыться, то беги на Запорожье, там всех небаб принимают, а жену пристрой в Золотареве, что за Тясмином, близ Днепра... у хорунжего Золотаренка, скажи, что Хмель прислал... Вот и на дорогу тебе, — ткнул он ему в руку дукат — и был таков.
После такого случая только к вечеру уже решится Богдан заехать в какое-либо село, миль за десять, и скромно остановится у корчмы, пошлет по хатам Кныша, поискать якобы провизии, а сам подсядет в корчме к землякам и, угощая их оковитой да медом, заведет такие разговоры:
— А что у вас, люди добрые, хорошо тут, верно, живется, не так как у нас?
— Смеешься ты, видно, пане козаче, — отвернется с обидой и тяжелым вздохом истощенный трудом собеседник, — да у нас тут так издеваются над народом ляхи, да посессоры, такое завели пекло, что дышать нечем, последние времена приходят...
— Скажи пожалуйста! — покачает головою, словно удивленный, Богдан.
— Ох, пане, — вмешается в разговор и другой селянин, — не знаем уже, где и защиты искать, куда прятаться. Летом еще могут укрыть хоть леса, да байраки, да густые камыши-лозы, а зимою — хоть в прорубь! Куда ни посунешься — когти посессоров да лядский канчук!.. — И, оглянувшись робко кругом, начнет он передавать шепотом печальную и длинную повесть о возмутительных насилиях и зверствах, которые творятся здесь над ними: земли-де все отобраны, воды отняли, имущество ограбили... гонят на панщину ежедневно, да на какую — каторжную, без отдыха, без пощады... порют нам шкуры, вешают, топят... Живые люди все в струпьях, не выходят из ран...
— Эге! Так у вас тоже не сладко... — вздохнет Богдан. — И куда ни поедешь, всюду один стон, один крик... Не молимся мы, верно, богу... забыты им...
— Да где же молиться, коли нет и церкви? — качал печально головой один из собеседников. — Сначала драли с нас за службы божии, за отправы, а потом и совсем отобрали...
— За то-то, я думаю, братцы, и гнев господень на нас, что мы отдали в руки врагов и поганцев его святыни, не постояли за них грудью до последнего издыхания, — возвысит укорительно голос Богдан и сверкнет глазами.
— Да как же было стоять, — возразят взволнованные селяне, — коли на их стороне сила: и мушкеты, и копья, и сабли... а у нас голые руки, да и те измученные в непосильном труде?
— Клади живот свой и жизнь за милосердного бога, за служителей его, за его храмы, и он воздаст тебе сторицею... А кто головы своей жалеет за бога, а подставляет ее клятой невире ли, пану, то от того и творец отвращает лик свой и попускает на поругание и позор в руки нечестивых.
— Ох-ох-ох! Грешные мы! — вздохнут все и опустят безнадежно нечесаные патлатые головы.
— Да ведь пойми, пан рыцарь, — после долгой тяжелой минуты молчания отзовется кто-либо робко, подыскивая веские оправдания, — нас горсточка, жменька... Ну, кто и отважился было, так с них живых посдирали шкуры, а над семьями надругались.
— Знущаются над нашими семьями одинаково, — подойдет иногда к собеседникам еще селянин из более мрачных и озлобленных, — молчим ли мы ж гнем под кий спины, или загомоним робко — одна честь! Вон на той неделе приехали к эконому какие-то гости; ну, известно, — жрали, лопали, пили, а потом для их угощения согнал пан дивчат во двор, почитай, детей... А молодая вдова Кульбабыха таки не дала на поруганье своей красавицы дочки: видит, что никто ее криков не слушает, а самой отстоять сил нет, так она схватила нож в руку, крикнула: «Прости меня, боже!» — и вонзила тот нож в сердце своей дочери, а сама бросилась сторч головой в колодезь...
— А-а!! — застонал, зарычал Богдан и выпил залпом кухоль горилки. — Вот, значит, слабое божье творенье, баба, а сумела отстоять честь своей дочери и себя спасти от мучений: кто не боится смерти, того все боятся... Ведь вот ты говоришь, что нас горсточка, а я говорю: кривишь, брат, душой! Это их, наших мучителей, горсточка, то так, а нас, ихнего быдла, — усмехнулся он ядовито, — как песку на берегах Днепра, и если бы все за себя так стали, как эта вдова Кульбабыха, — пером над ней земля, — так и знаку не осталось бы от лиходеев... И за себя ли самих велит долг постоять? За веру, за правду святую, за богом данный нам край! Да за такое святое дело смерть — радость, счастье! Души таких борцов ангелы-херувимы встречают и несут на своем лоне до бога!
— Правда, правда! Святое дело! За него простится много грехов! — воодушевятся слушатели, и огонь отваги заиграет в их мрачных очах.
— Да и то, братцы, — вставит мрачный, — один ведь конец — помирать, так уж лучше помереть за бога и за родной край.
— Эх, коли б голова нам! — вздохнет старший. — Погибли Наливайки, Тарасы и Гуни! А коли б кликнул кто клич...
— Ты думаешь, земляче, на него бы откликнулись? — прищурит пытливо очи Богдан.
— Все, как один! — даже вскрикнут неосторожно собеседники и испугают своим криком изумленного корчмаря.
— А есть у вас за селом где укромное место? — понизит уже голос Богдан.
— А пан рыцарь куда едет? — спросит в свою очередь кто-либо старший.