Вы смотрите вверх, когда вы стремитесь
подняться. А я смотрю вниз, ибо я поднялся. Кто из
вас может одновременно смеяться и быть высоко?
Кто поднимается на высочайшие горы, тот
смеется над всякой трагедией сцены и жизни.
Заратустра, о чтении и письме
Странник
Была полночь, когда Заратустра пустился в свой путь через
горный хребет острова, чтобы ранним утром достичь
противоположного берега: ибо там хотел он сесть на корабль. Там
была прекрасная гавань, в которой даже чужие корабли охотно
становились на якорь; они брали с собою тех, кто с блаженных
островов хотел пуститься в море. Взбираясь на гору, Заратустра
вспоминал дорогою о своих многочисленных одиноких
странствованиях с самой юности и о том, как много гор, хребтов
и вершин пришлось ему перейти.
Я, странник и скиталец по горам, говорил он в своем
сердце, -- я не люблю долин, и, кажется, я не могу долго сидеть
спокойно.
И какова бы ни была моя судьба, то, что придется мне
пережить, -- всегда будет в ней странствование и восхождение на
горы: в конце концов мы переживаем только самих себя.
Прошло то время, когда на моем пути могли еще становиться
случайности; и что могло бы теперь еще случиться со
мной, что не было бы моей собственностью.
Мое Само только возвращается ко мне, оно наконец приходит
домой; возвращаются и все части его, бывшие долго на чужбине и
рассеянные среди всех вещей и случайностей.
И еще одно знаю я: я стою теперь перед последней вершиной
своей и перед тем, что давно предназначено мне. Ах, я должен
вступить на самый трудный путь свой! Ах, я начал самое одинокое
странствование свое!
Но тому, кто подобен мне, не избежать этого часа -- часа,
который говорит ему: "Только теперь ты идешь своим путем
величия! Вершина и пропасть -- слились теперь воедино!
Ты идешь своим путем величия: что доселе называлось твоей
величайшей опасностью, теперь стало твоим последним убежищем!
Ты идешь своим путем величия: теперь лучшей поддержкой
тебе должно быть сознание, что позади тебя нет больше пути!
Ты идешь своим путем величия: здесь никто не может
красться по твоим следам! Твои собственные шаги стирали путь за
тобою, и над ним написано: "Невозможность".
И если у тебя не будет больше ни одной лестницы, ты должен
будешь научиться взбираться на свою собственную голову: как же
иначе хотел бы ты подняться выше?
На свою собственную голову и выше через свое собственное
сердце! Теперь все самое нежное в тебе должно стать самым
суровым.
Кто всегда очень берег себя, под конец хворает от
чрезмерной осторожности. Хвала всему, что закаляет! Я не хвалю
землю, где течет -- масло и мед!
Чтобы видеть многое, надо научиться не смотреть на
себя: эта суровость необходима каждому, кто восходит на
горы.
И если кто ищет познания назойливым оком, как увидит он в
вещах больше, чем фасад их!
Но ты, о Заратустра, ты хотел видеть основу и подоснову
всех вещей; и потому должен ты подниматься над самим собою, все
выше и выше, пока даже твои звезды не окажутся под
тобой!
Да! Смотреть вниз на самого себя и даже на свои звезды --
лишь это назвал бы я своей вершиной, лишь это осталось
для меня моей последней вершиной!"
Так говорил Заратустра с собою, поднимаясь на гору и
утешая свое сердце суровыми изречениями: ибо сердце его
сокрушалось, как никогда еще прежде. И когда он достиг вершины
горного хребта, он увидел другое море, расстилавшееся перед
ним, и он остановился и долго молчал. А ночь на этой высоте
была холодная и ясная и усеяна звездами.
Я узнаю свою судьбу, сказал он наконец с грустью. Ну что
ж! Я готов. Началось мое последнее уединение.
Ах, это черное, печальное море подо мною! Ах, это тяжелое,
ночное недовольство! Ах, судьба и море! К вам должен я теперь
спуститься!
Я стою перед самой высокой своею горой и перед самым
долгим своим странствованием; поэтому я должен спуститься ниже,
чем когда-либо поднимался я:
-- глубже погрузиться в страдание, чем когда-либо
поднимался я, до самой черной волны его! Так хочет судьба моя.
Ну что ж! Я готов.
Откуда берутся высочайшие горы? -- так спрашивал я
однажды. Тогда узнал я, что выходят они из моря.
Об этом свидетельствуют породы их и склоны вершин их. Из
самого низкого должно вознестись самое высокое к своей вершине.
--
Так говорил Заратустра на вершине горы, где было холодно;
но когда он достиг близости моря и наконец стоял один среди
утесов, усталость от пути и тоска овладели им еще сильнее, чем
прежде.
Теперь еще все спит, говорил он, спит также и море.
Чуждое, сонное смотрит его око на меня.
Но ею теплое дыхание чувствую я. И я чувствую также, что
оно грезит. В грезах мечется оно на жестких подушках.
Чу! Как оно стонет от тяжких воспоминаний! Или от недобрых
предчувствий!
Ах, я разделяю твою печаль, темное чудовище, и из-за тебя
досадую я на себя самого.
Ах, почему нет в моей руке достаточной силы! Поистине,
охотно избавил бы я тебя от тяжелых грез! --
И пока Заратустра так говорил, смеялся он с тоскою и
горечью над самим собой. Как! Заратустра! сказал он, ты еще
думаешь утешать море?
Ах, ты, любвеобильный глупец Заратустра, безмерно
блаженный в своем доверии! Но таким был ты всегда: всегда
подходил ты доверчиво ко всему ужасному.
Ты хотел приласкать всех чудовищ. Теплое дыхание, немного
мягкой шерсти на лапах -- и ты уже готов был полюбить и
привлечь к себе.
Любовь есть опасность для самого одинокого; любовь
ко всему, если только оно живое! Поистине, достойны
смеха моя глупость и моя скромность в любви! --
Так говорил Заратустра и опять засмеялся: но тут он
вспомнил о своих покинутых друзьях -- и, как бы провинившись
перед ними своими мыслями, он рассердился на себя за свои
мысли. И вскоре смеющийся заплакал -- от гнева и тоски горько
заплакал Заратустра.
О призраке и загадке
1
Когда среди моряков распространился слух, что Заратустра
находится на корабле, -- ибо одновременно с ним сел на корабль
человек, прибывший с блаженных островов, -- всеми овладело
великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал два дня и
был холоден и глух от печали, так что не отвечал ни на взгляды,
ни на вопросы. К вечеру же второго дня отверз он уши свои, хотя
и продолжал молчать: ибо много необыкновенного и опасного можно
было услышать на этом корабле, пришедшем издалека и
собиравшемся плыть еще далее. Заратустра же любил всех, кто
предпринимает дальние странствования и не может жить без
опасности. И вот, пока слушал он других, развязался его
собственный язык, и лед сердца его разбился -- тогда начал он
так говорить:
-- Вам, смелым искателям, испытателям и всем, кто
когда-либо плавал под коварными парусами по страшным морям, --
вам, опьяненным загадками, любителям сумерек, чья душа
привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине,
-- ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где
можете вы угадать, там ненавидите вы делать
выводы, --
вам одним расскажу я загадку, которую видел я, --
призрак, представший пред самым одиноким.
Мрачный шел я недавно среди мертвенно-бледных сумерек, --
мрачный и суровый, со стиснутыми зубами. Уже не одно солнце
закатилось для меня.
Тропинка, капризно извивавшаяся между камнями, злобная,
одинокая, не желавшая ни травы, ни кустарника, -- эта горная
тропинка хрустела под упрямством ноги моей.
Безмолвно ступая среди насмешливого грохота камней, стирая
в прах камень, о который спотыкалась моя нога, -- так медленно
взбирался я вверх.
Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в пропасть,
-- духу тяжести, моему демону и смертельному врагу.
Вверх: хотя он сидел на мне, полукарлик, полукрот; хромой,
делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в
мой мозг.
"О Заратустра, -- насмешливо отчеканил он, -- ты камень
мудрости! Как высоко вознесся ты, но каждый брошенный камень
должен -- упасть!
О Заратустра, ты камень мудрости, ты камень, пущенный
пращою, ты сокрушитель звезд! Как высоко вознесся ты, -- но
каждый брошенный камень должен -- упасть!
Приговоренный к самому себе и к побиению себя камнями: о
Заратустра, как далеко бросил ты камень, -- но на тебя
упадет он!"
Карлик умолк; и это длилось долго. Его молчание давило
меня; и поистине, вдвоем человек бывает более одиноким, чем
наедине с собою!
Я поднимался, я поднимался, я грезил, я думал, -- но все
давило меня. Я походил на больного, которого усыпляет тяжесть
страданий его, но которого снова будит от сна еще более тяжелый
сон. --
Но есть во мне нечто, что называю я мужеством: оно до сих
пор убивало во мне уныние. Это мужество заставило меня наконец
остановиться и сказать: "Карлик! Ты! Или я!" --
Мужество -- лучшее смертоносное оружие, -- мужество
нападающее: ибо в каждом нападении есть победная музыка.
Человек же самое мужественное животное: этим победил он
всех животных. Победной музыкой преодолел он всякое страдание;
а человеческое страдание -- самое глубокое страдание.
Мужество побеждает даже головокружение на краю пропасти; а
где же человек не стоял бы на краю пропасти! Разве смотреть в
себя самого -- не значит смотреть в пропасть!
Мужество -- лучшее смертоносное оружие: мужество убивает
даже сострадание. Сострадание же есть наиболее глубокая
пропасть: ибо, насколько глубоко человек заглядывает в жизнь,
настолько глубоко заглядывает он и в страдание.
Мужество -- лучшее смертоносное оружие, -- мужество
нападающее: оно забивает даже смерть до смерти, ибо оно
говорит: "Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!"
Но в этих словах громко звучит победная музыка. Имеющий
уши да слышит.
2
"Стой, карлик! -- сказал я. -- Я! Или ты! Но я сильнейший
из нас двоих: ты не знаешь самой бездонной мысли моей!
Ее бремени -- ты не мог бы нести!"
Тут случилось то, что облегчило меня: назойливый карлик
спрыгнул с моих плеч! Съежившись, он сел на камень против меня.
Путь, где мы остановились, лежал через ворота.
"Взгляни на эти ворота, карлик! -- продолжал я. -- У них
два лица. Две дороги сходятся тут: по ним никто еще не проходил
до конца.
Этот длинный путь позади -- он тянется целую вечность. А
этот длинный путь впереди -- другая вечность.
Эти пути противоречат один другому, они сталкиваются
лбами, -- и именно здесь, у этих ворот, они сходятся вместе.
Название ворот написано вверху: "Мгновенье".
Но если кто-нибудь по ним пошел бы дальше -- и дальше все
и дальше, -- то думаешь ли, ты, карлик, что эти два пути себе
противоречили бы вечно?"
"Все прямое лжет, -- презрительно пробормотал карлик. --
Всякая истина крива, само время есть круг".
"Дух тяжести, -- проговорил я с гневом, -- не притворяйся,
что это так легко! Или я оставлю тебя здесь, где ты сидишь,
хромой уродец, -- а я ведь нес тебя наверх!
Взгляни, -- продолжал я, -- на это Мгновенье! От этих врат
Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад: позади нас
лежит вечность.
Не должно ли было все, что может идти, уже однажды
пройти этот путь? Не должно ли было все, что может
случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти?
И если все уже было -- что думаешь ты, карлик, об этом
Мгновенье? Не должны ли были и эти ворота уже -- однажды быть?
И не связаны ли все вещи так прочно, что это Мгновенье
влечет за собою все грядущее? Следовательно --
еще и само себя?
Ибо все, что может идти, -- не должно ли оно
еще раз пройти -- этот длинный путь вперед!
И этот медлительный паук, ползущий при лунном свете, и
этот самый лунный свет, и я, и ты, что шепчемся в воротах,
шепчемся о вечных вещах, -- разве все мы уже не существовали?
-- и не должны ли мы вернуться и пройти этот другой путь
впереди нас, этот длинный жуткий путь, -- не должны ли мы вечно
возвращаться" --
Так говорил я, и говорил все тише: ибо я страшился своих
собственных мыслей и задних мыслей. И вдруг вблизи услышал я
вой собаки.
Не слышал ли я уже когда-то этот вой собаки? Моя мысль
устремилась в прошлое. Да! Когда я был ребенком, в самом раннем
детстве:
-- тогда слышал я собаку, которая так выла. И я видел ее,
ощетинившуюся, с поднятой кверху мордой, дрожащую, в тот тихий
полуночный час, когда и собаки верят в призраки;
-- и мне было жаль ее. Над домом только что взошел, в
мертвом молчании, полный месяц; он остановился круглым огненным
шаром над плоской крышею, как вор над чужой собственностью;
-- тогда собаку обуял страх: ибо собаки верят в воров и
призраков. И когда я опять услышал этот вой, я вновь
почувствовал жалость.
Куда же девался карлик? И ворота? И паук? И наши
перешептывания? Было ли это во сне? Или наяву? Я увидел вдруг,
что стою среди диких скал, один, облитый мертвым лунным светом.
Но здесь же лежал человек! И собака с ощетинившейся
шерстью прыгала и визжала, -- и увидев, что я подошел, -- она
снова завыла, она закричала; слышал ли я когда-нибудь,
чтобы собака кричала так о помощи?
И поистине, ничего подобного тому, что увидел я, никогда я
не видел. Я увидел молодого пастуха, задыхавшегося,
корчившегося, с искаженным лицом; изо рта у него висела черная,
тяжелая змея.
Видел ли я когда-нибудь столько отвращения и смертельного
ужаса на одном лице? Должно быть, он спал? В это время змея
заползла ему в глотку и впилась в нее.
Моя рука рванула змею, рванула: напрасно! она не вырвала
змеи из глотки. Тогда из уст моих раздался крик: "Откуси!
Откуси!
Откуси ей голову!" -- так кричал из меня мой ужас, моя
ненависть, мое отвращение, моя жалость, все доброе и все злое
во мне слилось в один общий крик. --
Вы, смельчаки, окружающие меня! Вы, искатели, испытатели и
все, кто плавает под коварными парусами по неисследованным
морям! Вы, охотники до загадок!
Разгадайте же мне загадку, которую я видел тогда,
растолкуйте же мне призрак, представший пред самым одиноким!
Ибо это был призрак и предвидение: что видел я
тогда в символе? И кто же он, кто некогда еще должен
прийти?
Кто этот пастух, которому заползла в глотку змея?
Кто этот человек, которому все самое тяжелое, самое
черное заползет в глотку?
-- И пастух откусил, как советовал ему крик мой; откусил
голову змеи! Далеко отплюнул он ее -- и вскочил на ноги. --
Ни пастуха, ни человека более -- предо мной стоял
преображенный, просветленный, который смеялся! Никогда
еще на земле не смеялся человек так, как он смеялся!
О братья мои, я слышал смех, который не был смехом
человека, -- и теперь пожирает меня жажда, тоска, которая
никогда не стихнет во мне.
Желание этого смеха пожирает меня: о, как вынесу я еще
жизнь? И как вынес бы я теперь смерть! --
Так говорил Заратустра.
О блаженстве против воли
С такими загадками и с горечью в сердце плыл Заратустра по
морю. Но на четвертый день странствования, когда он уже был
далеко от блаженных островов и от своих друзей, он превозмог
всю свою печаль: победоносно, твердой ногою стоял он снова на
пути своей судьбы. И так говорил тогда Заратустра к своей
ликующей совести:
-- Опять я один и хочу им быть, один с ясным небом и
свободным морем; и снова послеполуденное время вокруг меня.
В послеполуденное время обрел я некогда впервые своих
друзей, также в послеполуденное время вторично обрел я их: в
тот час, когда становится более спокойным всякий свет.
Ибо частички счастья, блуждающие еще между небом и землей,
ищут пристанища себе в светлой душе: теперь от счастья
стал более спокойным всякий свет.
О послеполуденное время моей жизни! Однажды спустилось
также и мое счастье в долину искать себе пристанища:
тогда обрело оно эти открытия, гостеприимные души.
О послеполуденное время моей жизни! Чего не отдал бы я,
чтобы иметь одно: живое насаждение моих мыслей и утренний
рассвет моей высшей надежды!
Последователей искал некогда созидающий и детей
своей надежды -- и вот оказалось, что он не может найти
их иначе, как сам впервые создав их.
Так и я нахожусь среди своего дела, идя к своим детям и
возвращаясь от них: ради своих детей должен Заратустра
довершить самою себя.
Ибо от всего сердца любят только свое дитя и свое дело; и
где есть великая любовь к самому себе, там служит она признаком
беременности, -- так замечал я.
Еще цветут мои дети своей первой весною; стоя близко друг
к другу, вместе колеблемые ветром деревья моего сада и лучшей
земли.
И поистине! Где такие деревья стоят близко друг к другу,
там находятся блаженные острова!
Но когда-нибудь я вырою их и рассажу каждое отдельно:
чтобы научилось оно одиночеству, упорству и осторожности.
Суковатым и изогнутым, с гибкой твердостью должно стоять
оно у моря, живым маяком непобедимой жизни.
Там, где бури низвергаются в море и хобот гор пьет воду,
там должно стоять каждое из них, днем и ночью, на страже, чтобы
испытать и познать себя.
Испытано и познано должно быть оно, чтобы знать, моего ли
оно рода и происхождения, -- господин ли оно упорной воли,
молчаливо ли, даже когда говорит, и делает ли вид, что
берет, отдавая:
-- чтобы стать некогда моим последователем и созидающим и
празднующим вместе с Заратустрой -- таким, что пишет мою волю
на моих скрижалях: для более полного довершения всех вещей.
И ради него и подобных ему должен я довершить самого
себя, поэтому бегу я теперь своего счастья и отдаю себя
в жертву всем несчастьям -- чтобы испытать и познать
себя в последний раз.
И поистине, настало время мне уходить; и тень странника, и
поздняя пора, и самый тихий час -- все говорило мне: "Давно
пора!"
Ветер проникал в замочную скважину и говорил: "Иди!" Дверь
лукаво распахивалась и говорила: "Уходи!"
Но я лежал, прикованный любовью к своим детям: желание
любви наложило на меня эти узы, так что я сделался жертвою
своих детей и из-за них потерял себя.
Желать -- это уже значит для меня: потерять себя. У
меня есть вы, мои дети! В этом обладании все должно быть
уверенностью и ничто не должно быть желанием.
Но солнце моей любви пылало надо мной, в собственном соку
варился Заратустра, -- тогда пронеслись тень и сомнение надо
мной.
Я уже жаждал мороза и зимы. "О, если бы мороз и зима
заставили меня снова дрожать от стужи и щелкать зубами!" --
вздыхал я, -- тогда поднялись от меня ледяные туманы.
Мое прошлое вскрыло свои могилы, проснулось много
страдания, заживо погребенного: оно лишь дремало, сокрытое в
саване.
Так все кричало мне знаками: "Пора!" Но я -- не слушал;
пока наконец не зашевелилась моя бездна и моя мысль не укусила
меня.
О бездонная мысль, ты -- моя мысль! Когда же найду
я силу слышать, как ты роешь, и не дрожать более?
До самой гортани стучит мое сердце, когда я слышу, как ты
роешь! Даже твое молчание душит меня, ты, бездонная
молчальница!
Никогда еще не решался я вызвать тебя наружу:
довольно того уже, что носил я тебя -- с собою! Еще не был я
достаточно силен для последней смелости льва и дерзости его.
Твоя тяжесть всегда была для меня уже достаточно ужасной;
но когда-нибудь я должен найти силу и голос льва, который
вызовет тебя наружу!
И когда я преодолею это в себе, тогда преодолею я еще и
нечто большее; и победа должна быть печатью моего
довершения!
А до тех пор я блуждаю еще по неведомым морям; случай
льстит мне и ласкает меня; я смотрю вперед и назад -- и не вижу
конца.
Еще не наступил час моей последней борьбы -- или он только
что настает? Поистине, с коварной прелестью смотрят на меня
кругом море и жизнь!
О послеполуденное время моей жизни! О счастье, предвестник
вечера! О пристань в открытом море! О мир в неизвестности! Как
не доверяю я вам всем!
Поистине, я не доверяю вашей коварной прелести! Я похож на
влюбленного, который не доверяет слишком бархатной улыбке.
Как он, ревнивец, отталкивает от себя возлюбленную,
оставаясь нежным даже в своей суровости, -- так и я отталкиваю
от себя этот блаженный час.
Прочь от меня, блаженный час! С тобой пришло ко мне
блаженство против воли! Готовый к своему самому глубокому
страданию, стою я здесь: не вовремя пришел ты!
Прочь от меня, блаженный час! Лучше ищи себе пристанища
там -- у моих детей! Спеши и благослови их еще до вечера
моим счастьем!
Уже наступает вечер: солнце садится. Удалилось мое
счастье! --
Так говорил Заратустра. И он ждал своего несчастья всю
ночь -- но ждал напрасно. Ночь оставалась ясной и тихой, и
счастье само приближалось к нему все ближе и ближе. А к утру
засмеялся Заратустра в сердце своем и сказал насмешливо:
"Счастье бегает за мной. Это потому, что я не бегаю за
женщинами. А счастье -- женщина".
Перед восходом солнца
О небо надо мной, чистое! Глубокое! Бездна света! Взирая
на тебя, я трепещу от божественных порывов.
Броситься в твою высоту -- в этом моя глубина!
Укрыться в твоей чистоте -- в этом моя невинность!
Бога скрывает красота его -- так и ты скрываешь свои
звезды. Ты безмолвствуешь -- так вещаешь ты мне свою
мудрость.
Безмолвно над бушующим морем поднялось ты сегодня, твоя
любовь и твоя стыдливость открываются моей бушующей душе.
В том, что пришло ты ко мне, прекрасное, скрытое в своей
красоте, что безмолвно говоришь ты мне, открываясь в своей
мудрости:
О, неужели не угадал бы я всей стыдливости твоей души!
Перед восходом солнца пришло ты ко мне, самому
одинокому.
Мы друзья с тобою изначала: у нас едины скорбь, и страх, и
дно; даже солнце у нас общее.
Мы не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы
безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание.
Не свет ли ты моего пламени? Не живет ли в тебе душа --
сестричка моего понимания?
Вместе учились мы всему; вместе учились мы подниматься над
собою к себе самим и безоблачно улыбаться: безоблачно улыбаться
вниз, светлыми очами и из огромной дали, в то время как под
нами струятся, как дождь, насилие, и цель, и вина.
И если блуждал я один, -- чего алкала душа моя по
ночам и на тропинках заблуждения? И если поднимался я на горы,
кого, как не тебя, искал я на горах?
И все мои странствования и восхождения на горы -- разве не
были они лишь необходимостью, чтобы помочь неумелому;
лететь только хочет вся воля моя, лететь до тебя!
И кого ненавидел я более, как не ползущие облака и все,
что пятнает тебя? И даже свою собственную ненависть ненавидел
я, потому что она пятнала тебя!
Ползущие облака ненавижу я, этих крадущихся хищных кошек:
они отнимают у тебя и у меня, что есть у нас общего, --
огромное, безграничное Да и Аминь!
Мы ненавидим ползущие облака, этих посредников и
смесителей -- этих половинчатых, которые не научились ни
благословлять, ни проклинать от всего сердца.
Лучше буду я сидеть в бочке под закрытым небом или в
бездне без неба, чем видеть тебя, ясное небо, запятнанным
ползущими облаками!
И часто хотелось мне их скрепить зубчатыми золотыми
проволоками молний, чтобы мог я, подобно грому, барабанить по
вздутому животу их:
гневно барабанить, ибо они крадут у меня твое Да и Аминь,
ты, небо чистое надо мною! Светлое! Ты бездна света! -- ибо они
крадут у тебя мое Да и Аминь!
Ибо легче мне переносить шум, и гром, и проклятие
непогоды, чем это осторожное, нерешительное кошачье
спокойствие; и даже среди людей ненавижу я всего больше всех
тихонько ступающих, половинчатых и неопределенных,
нерешительных, медлительных, как ползущие облака.
И "кто не может благословлять, должен научиться
проклинать!" -- это ясное наставление упало мне с ясного неба,
эта звезда блестит даже в темные ночи на моем небе.
Но я благословляю и утверждаю, если только ты окружаешь
меня, ты, чистое! Ясное! Ты, бездна света! -- во все бездны
несу я тогда свое благословляющее утверждение.
Я стал благословляющим и утверждающим: я долго боролся и
был борцом, чтобы иметь наконец руки свободными для
благословения.
И вот мое благословение: над каждою вещью быть ее
собственным небом, ее круглым куполом, ее лазурным колоколом и
вечным спокойствием -- и блажен, кто так благословляет!
Ибо все вещи крещены у родника вечности и по ту сторону
добра и зла; а добро и зло суть только бегущие тени, влажная
скорбь и ползущие облака.
Поистине, это благословение, а не хула, когда я учу: "над
всеми вещами стоит небо-случай, небо-невинность,
небо-неожиданность, небо-задор".
"Случай" -- это самая древняя аристократия мира, ее
возвратил я всем вещам, я избавил их от подчинения цели.
Эту свободу и эту безоблачность неба поставил я, как
лазурный колокол, над всеми вещами, когда я учил, что над ними
и через них никакая "вечная воля" -- не хочет.
Это дерзновение и это безумие поставил я на место той
воли, когда я учил: "Всюду одно невозможно -- разумный смысл!"
Хотя немного разума, семя мудрости рассеяно от
звезды до звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: из-за
безумия примешана мудрость ко всем вещам!
Немного мудрости еще возможно; но эту блаженную
уверенность находил я во всех вещах: они предпочитают
танцевать -- на ногах случая.
О небо надо мною, ты, чистое! Высокое! Теперь для меня в
том твоя чистота, что нет вечного паука-разума и паутины его:
-- что ты место танцев для божественных случаев, что ты
божественный стол для божественных игральных костей и играющих
в них! --
Но ты краснеешь? Не сказал ли я того, чего нельзя
высказывать? Не произнес ли я хулы, желая благословить тебя?
Или покраснело ты от стыда, что находимся мы вдвоем? -- Не
приказываешь ли ты мне удалиться и замолчать, ибо теперь --
день приближается?
Мир так глубок, как день помыслить бы не смог. Не все
дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается -- и мы
должны теперь расстаться!
О небо надо мною, ты, стыдливое! Пылающее! О ты, мое
счастье перед восходом солнца! День приближается -- и мы должны
теперь расстаться! --
Так говорил Заратустра.
Об умаляющей добродетели
1
Спустившись на сушу, Заратустра не направился прямо на
свою гору и в свою пещеру, а прошелся по разным дорогам, всюду
задавая вопросы и осведомляясь о многом, так что, шутя, он
говорил о себе самом: "Вот река, многими извивами
возвращающаяся к источнику своему!" Ибо он хотел узнать, что
случилось с человеком в отсутствие его: стал ли он более
великим или меньше прежнего? И однажды увидел он ряд новых
домов; дивился он этому и сказал:
"Что означают дома эти? Поистине, не великая душа
построила их по своему подобию!
Не глупый ли ребенок вынул их из своего ящика с игрушками?
Пусть бы другой ребенок опять уложил их в свой ящик!
А эти комнаты и каморки: могут ли люди выходить из
них и входить туда? Они кажутся мне сделанными для шелковичных
червей или для кошек-лакомок, которые не прочь дать
полакомиться и собою!"
И Заратустра остановился и задумался. Наконец он сказал с
грустью: "Все измельчало!
Повсюду вижу я низкие ворота: кто подобен мне,
может еще пройти в них, но -- он должен нагнуться!
О, когда же вернусь я на мою родину, где я не должен более
нагибаться -- не должен более нагибаться перед
маленькими!" -- И Заратустра вздохнул и устремил взор
свой вдаль.
В тот же день сказал он речь свою об умаляющей
добродетели.
2
Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они не прощают мне, что
я не завидую добродетелям их.
Они огрызаются на меня, ибо я говорю им: маленьким людям
нужны маленькие добродетели, -- ибо трудно мне согласиться,
чтобы маленькие люди были нужны!
Я похож здесь на петуха в чужом птичнике, которого клюют
даже куры; но оттого не сержусь я на этих кур.
Я вежлив с ними, как со всякой маленькой неприятностью;
быть колючим по отношению ко всему маленькому кажется мне
мудростью, достойной ежа.
Все они говорят обо мне, сидя вечером у очага, -- они
говорят обо мне, но никто не думает -- обо мне!
Вот новая тишина, которой я научился: их шум вокруг меня
накидывает покрывало на мои мысли.
Они шумят между собой: "Что несет нам эта темная туча?
берегитесь, чтобы не принесла она нам заразы!"
И недавно одна женщина отдернула своего ребенка,
тянувшегося ко мне. "Унесите детей! -- кричала она. -- Такие
глаза опаляют детские души".
Они кашляют, когда я говорю: они думают, что кашель --
возражение против могучих ветров, -- они нисколько не
догадываются о шуме моего счастья!
"У нас еще нет времени для Заратустры" -- так возражают
они; но что толку во времени, у которого "нет времени" для
Заратустры?
И даже когда они восхваляют меня -- разве мог бы заснуть я
на славе их? Терновый пояс -- хвала их для меня: я
испытываю зуд, даже когда снимаю его.
И вот чему научился я у них: тот, кто хвалит, делает вид,
будто воздает он должное, но на самом деле он хочет получить
еще больше!
Спросите у моей ноги, нравится ли ей их манера хвалить и
привлекать к себе! Поистине, при таком такте и при таком
тик-таке не хочет она ни танцевать, ни оставаться в покое.
Они пробуют хвалить мне маленькую добродетель и привлечь
меня к ней; в тик-так маленького счастья хотели бы они увлечь
мою ногу.
Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они измельчали и
все еще мельчают -- и делает это их учение о счастье и
добродетели.
Они ведь и в добродетели скромны, ибо они ищут довольства.
А с довольством может мириться только скромная добродетель.
Правда, и они учатся шагать по-своему и шагать вперед; но
я называю это ковылянием. -- И этим мешают они всякому,
кто спешит.
И многие из них идут вперед и смотрят при этом назад,
вытянув шею: я охотно толкаю их.
Ноги и глаза не должны ни лгать, ни изобличать друг друга
во лжи. Но много лжи у маленьких людей.
Некоторые из них обнаруживают свою волю, но большинство
лишь служит чужой воле. Некоторые из них искренни, ни
большинство -- плохие актеры.
Есть между ними актеры бессознательные и актеры против
воли, -- искренние всегда редки, особенно искренние актеры.
Качества мужа здесь редки; поэтому их женщины становятся
мужчинами. Ибо только тот, кто достаточно мужчина,
освободит в женщине -- женщину.
И вот худшее лицемерие, что встретил я у них: даже те, кто
повелевают, подделываются под добродетели тех, кто служит им.
"Я служу, ты служишь, мы служим" -- так молится здесь
лицемерие господствующих, -- но горе! если первый господин есть
только первый слуга!
Ах, даже в их лицемерие залетело любопытство моего взора;
и я хорошо угадал их счастье мухи и их жужжание на освещенном
солнцем оконном стекле.
Сколько вижу я доброты, столько и слабости. Сколько
справедливости и сострадания, столько и слабости.
Все они круглы, аккуратны и благосклонны друг к другу, как
круглы, аккуратны и благосклонны песчинки одна к другой.
Скромно обнять маленькое счастье -- это называют они
"смирением"! и при этом они уже скромно косятся на новое
маленькое счастье.
В сущности в своей простоте они желают лишь одного: чтобы
никто не причинял им страдания. Поэтому они предупредительны к
каждому и делают ему добро.
Но это трусость -- хотя бы и называлась она
"добродетелью". --
И когда этим маленьким людям случается говорить грубо --
я слышу в голосе их лишь хрипоту: ибо всякий сквозняк --
делает их хриплыми.
Хитры они, и у добродетелей их хитрые пальцы. Но им
недостает кулаков, их пальцы не умеют сжиматься в кулак.
Добродетелью считают они все, что делает скромным и
ручным; так превратили они волка в собаку и самого человека в
лучшее домашнее животное человека.
"Мы поставили наш стул посередине, -- так говорит
мне ухмылка их, -- одинаково далеко от умирающего гладиатора и
довольных свиней".
Но это -- посредственность; хотя бы и называлась
она умеренностью.
3
Я хожу среди этих людей и роняю много слов; но они не
умеют ни брать, ни хранить.
Они удивляются, что я не пришел обличать их похоти и
пороки; но поистине, я не пришел также предостерегать от
карманных воров!
Они удивляются, что я не желаю оттачивать и накачивать их
ум; как будто им мало еще умников, тонких, чей голос скрипит,
как грифель по аспидной доске!
И когда я кричу: "Кляните всех трусливых демонов в вас,
которые желали бы визжать, крестом складывать руки и
поклоняться", они восклицают: "Заратустра -- безбожник".
И особенно кричат об этом их проповедники смирения -- да,
именно им люблю я кричать в самое ухо: да! Я -- Заратустра,
безбожник!
Проповедники смирения! Всюду, где есть слабость, болезнь и
струпья, они ползают, как вши; и только мое отвращение мешает
мне давить их.
Ну что ж! Вот моя проповедь для их ушей: я --
Заратустра, безбожник, который говорит "кто безбожнее меня,
чтобы я мог радоваться его наставлению?"
Я -- Заратустра, безбожник: где найду я подобных себе?
Подобны мне все, кто отдают себя самих своей воле и сбрасывают
с себя всякое смирение.
Я -- Заратустра, безбожник: я варю каждый случай в
моем котле. И только когда он там вполне сварится, я
приветствую его как мою пищу.
И поистине, многие случаи повелительно приближались ко
мне; но еще более повелительно говорила к ним моя воля,
-- и тотчас стояли они на коленях, умоляя --
-- умоляя, чтобы дал я им пристанище и оказал им сердечный
прием, и льстиво уговаривая: "Видишь, о Заратустра, так только
друг приближается к другу!" --
Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей! И
так стану я взывать ко всем ветрам:
-- Вы все мельчаете, вы, маленькие люди! Вы распадаетесь
на крошки, вы, любители довольства! Вы погибнете еще --
-- от множества ваших маленьких добродетелей, от множества
ваших мелких упущений, от вашего постоянного маленького
смирения!
Вы слишком щадите, слишком уступаете: такова почва, на
которой произрастаете вы! Но чтобы дерево стало большим,
для этого должно оно обвить крепкие скалы крепкими корнями!
Даже то, чего вы не исполняете, помогает ткать ткань всего
человеческого будущего; даже ваше ничто есть паутина и паук,
живущий кровью будущего.
И когда вы берете, вы как бы крадете, вы, маленькие
добродетельные люди; но и среди мошенников говорит
честь: "Надо красть только там, где нельзя грабить".
"Дается" -- таково учение смирения. Но я говорю вам, вы,
любители довольства: берется и будет все больше браться
от вас!
Ах, если бы вы сбросили с себя всякое полухотение и
решительно отдались и лени и делу!
Ах, если бы вы поняли мои слова: "Делайте, пожалуй, все,
что вы хотите, -- но прежде всего будьте такими, которые
могут хотеть!
Любите, пожалуй, своего ближнего, как себя, -- но прежде
всего будьте такими, которые любят самих себя --
-- любят великой любовью, любят великим презрением!" Так
говорит Заратустра, безбожник. --
Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей!
Здесь еще целым часом рано для меня.
Свой собственный провозвестник я среди этих людей, свой
собственный крик петуха среди темных улиц.
Но приближается их час! Приближается также и мой! Час от
часу становятся они меньше, беднее, бесплоднее -- бедная трава!
бедная земля!
И скоро будут они стоять, подобно сухой степной
траве, и поистине, усталые от себя самих, -- и томимые скорее
жаждой огня, чем воды!
О благословенный час молнии! О тайна перед полуднем! -- в
блуждающие огни некогда превращу я их и в провозвестников
огненными языками:
-- возвещать будут они некогда огненными языками: он
приближается, он близок, великий полдень! --