Зима, злая гостья, сидит у меня в доме; посинели мои руки
от ее дружеских рукопожатий.
Я уважаю ее, эту злую гостью, но охотно оставляю ее сидеть
одну. Охотно убегаю я от нее; и если бежишь хорошо, то и
убегаешь от нее!
С теплыми ногами, с теплыми мыслями бегу я туда, где
стихает ветер, -- в освещенный солнцем уголок моей горы
Елеонской.
Так смеюсь я над моей суровою гостьей и благодарен ей еще
за то, что она ловит у меня в доме мух и заставляет стихать
разный мелкий шум.
Ибо она не любит, когда поет комар или даже целых два; она
делает улицу пустынной, так что лунный свет боится проникать
туда ночью.
Она суровая гостья, -- но я чту ее и не молюсь, подобно
неженкам, пузатому идолу огня.
Лучше немного пощелкать зубами, чем молиться идолам! --
так хочет род мой. И особенно ненавижу я всех идолов огня,
пылких, дымящихся и удушливых.
Кого я люблю, того люблю я больше зимою, чем летом; лучше
и смелее смеюсь я над моими врагами, с тех пор как зима сидит у
меня в доме.
Поистине, смело даже тогда, когда я заползаю в
постель: тогда смеется и шалит мое укрывшееся счастье и мои
обманчивые сны начинают смеяться.
Разве я -- ползаю? Никогда в жизни не ползал я перед
сильными; и если лгал я когда-нибудь, то лгал из любви. Поэтому
весел я и на зимней постели.
Скромная постель греет меня больше, чем роскошная, ибо я
ревнив к своей бедности. А зимою она больше всего верна мне.
Злобою начинаю я каждый день, я смеюсь над зимою холодной
ванною -- за это ворчит на меня моя строгая гостья.
Также люблю я ее щекотать маленькой восковой свечкой --
чтобы она наконец выпустила небо из пепельно-серых сумерек.
Особенно злым бываю я утром -- в ранний час, когда звенит
ведро у колодца и раздается на серых улицах теплое ржание
лошадей:
С нетерпением жду я, чтобы взошло наконец ясное небо,
зимнее снежнобородое небо, старик, белый как лунь, --
-- молчаливое зимнее небо, часто умалчивающее даже о своем
солнце!
Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или
оно научилось ему у меня? Или каждый из нас сам изобрел его?
Тысячекратно происхождение всех хороших вещей: все хорошие
веселые вещи прыгают от радости в бытие -- как могли бы они это
сделать -- только один раз!
Хорошая, веселая вещь также долгое молчание, и хорошо
также смотреть, подобно зимнему небу, с ясным круглоглазым
лицом:
-- скрывать, подобно ему, свое солнце и свою непреклонную
волю-солнце; поистине, хорошо изучил я это искусство и
это зимнее веселье!
Моя самая любимая злоба и искусство в том, чтобы мое
молчание научилось не выдавать себя молчанием.
Гремя словами и игральными костями, дурачу я тех, кто
торжественно ждет, -- от всех этих строгих надсмотрщиков должна
ускользнуть моя воля и цель.
Чтобы никто не мог видеть основы и последней воли моей, --
для этого изобрел я долгое светлое молчание.
Многих умных встречал я: они закрывали покрывалом свое
лицо и мутили свою воду, чтобы никто не мог насквозь видеть их.
Но именно к ним обращались более умные из среды
недоверчивых и грызущих орехи: именно у них вылавливали они
наиболее припрятанную рыбу их!
Но умы светлые, смелые и прозрачные -- они, по-моему,
наиболее умные из всех молчаливых: так глубока основа
их, что даже самая прозрачная вода -- не выдает ее.
Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты, круглоглазая
лунь надо мною! О ты, небесный символ моей души и ее радости!
И разве не должен я прятаться, как проглотивший
золото, -- чтобы не распластали мою душу?
Разве не должен я пользоваться ходулями, чтобы не
заметили моих длинных ног, -- все эти завистники и
ненавистники, окружающие меня?
Эти удушливые, тепличные, изношенные, отцветшие,
истосковавшиеся души -- как могла бы их зависть вынести
мое счастье!
Поэтому я показываю им только зиму и лед на моих вершинах
-- и не показываю, что моя гора окружена также всеми
солнечными поясами!
Они слышат только свист моих зимних бурь -- и не слышат,
что ношусь я и по теплым морям, как тоскующие, тяжелые, горячие
южные ветры.
Они сожалеют также о моих нечаянностях и случайностях --
но мое слово гласит: "Предоставьте случаю идти ко мне:
невинен он, как малое дитя!"
Как могли бы они вынести мое счастье, если бы я не
наложил несчастий, зимней стужи, шапок из белого медведя и
покровов из снежного неба на мое счастье!
-- если бы сам я не питал жалости к их состраданию:
к состраданию этих завистников и ненавистников!
Если бы сам я не вздыхал и не дрожал пред ними от холода и
не одевался терпеливо, как в шубу, в сострадание их!
В том мудрая блажь и благостыня моей души, что не
прячет она своей зимы и своих морозных бурь, она не прячет
также и своего озноба.
Для одного одиночество есть бегство больного; для другого
одиночество есть бегство от больных.
Пусть слышат они, как дрожу и вздыхаю я от зимней
стужи, все эти бедные, завистливые негодники, окружающие меня!
Несмотря на эти вздохи и дрожь, все-таки бежал я из их
натопленных комнат.
Пусть они жалеют меня и вздыхают вместе со мною о моем
ознобе: "от льда познания он замерзнет еще!" -- так
жалуются они.
А я тем временем бегаю всюду с теплыми ногами на моей горе
Елеонской; в освещенном солнцем уголку моей горы Елеонской пою
и смеюсь я над всяким состраданием. --
Так пел Заратустра.
***
---
О прохождении мимо
Так, медленно проходя среди многих народов и через
различные города, вернулся Заратустра окольным путем в свои
горы и свою пещеру. И вот, подошел он неожиданно к воротам
большого города; но здесь бросился к нему с
распростертыми руками беснующийся шут и преградил ему дорогу.
Это был тот самый шут, которого народ называл "обезьяной
Заратустры": ибо он кое-что перенял из манеры его говорить и
охотно черпал из сокровищницы его мудрости. И шут так говорил к
Заратустре:
"О Заратустра, здесь большой город; тебе здесь нечего
искать, а потерять ты можешь все.
К чему захотел ты вязнуть в этой грязи? Пожалей свои ноги!
Плюнь лучше на городские ворота и -- вернись назад!
Здесь ад для мыслей отшельника: здесь великие мысли
кипятятся заживо и развариваются на маленькие.
Здесь разлагаются все великие чувства: здесь может только
громыхать погремушка костлявых убогих чувств!
Разве ты не слышишь запаха бойни и харчевни духа? Разве не
стоит над этим городом смрад от зарезанного духа?
Разве не видишь ты, что души висят здесь, точно обвисшие,
грязные лохмотья? -- И они делают еще газеты из этих лохмотьев!
Разве не слышишь ты, что дух превратился здесь в игру
слов? Отвратительные слова-помои извергает он! -- И они делают
еще газеты из этих слов-помоев!
Они гонят друг друга и не знают куда? Они распаляют друг
друга и не знают зачем? Они бряцают своей жестью, они звенят
своим золотом.
Они холодны и ищут себе тепла в спиртном; они разгорячены
и ищут прохлады у замерзших умов; все они хилы и одержимы
общественным мнением.
Все похоти и пороки здесь у себя дома; но существуют здесь
также и добродетельные, существует здесь много услужливой,
служащей добродетели:
Много услужливой добродетели с пальцами-писаками и с
твердым седалищем и ожидалищем; она благословлена мелкими
надгрудными звездами и набитыми трухой, плоскозадыми дочерьми.
Существует здесь также много благочестия, много лизоблюдов
и льстивых ублюдков перед богом воинств.
Ибо "сверху" сыплются звезды и милостивые плевки; вверх
тянется каждая беззвездная грудь.
У месяца есть свой двор и при дворе -- свои придурки; но
на все, что исходит от двора, молится нищая братия и всякая
услужливая нищенская добродетель.
"Я служу, ты служишь, мы служим" -- так молится властелину
всякая услужливая добродетель: чтобы заслуженная звезда
прицепилась наконец ко впалой груди!
Но месяц вращается еще вокруг всего земного: так вращается
и властелин вокруг самого-что-ни-на-есть земного, -- а это есть
золото торгашей.
Бог воинств не есть бог золотых слитков; властелин
предполагает, а торгаш -- располагает!
Во имя всего, что есть в тебе светлого, сильного и
доброго, о Заратустра! плюнь на этот город торгашей и вернись
назад!
Здесь течет кровь гниловатая и тепловатая и пенится по
всем венам; плюнь на большой город, на эту большую свалку, где
пенится всякая накипь!
Плюнь на город подавленных душ и впалых грудей,
язвительных глаз и липких пальцев --
-- на город нахалов, бесстыдников, писак, пискляк,
растравленных тщеславцев --
-- где все скисшее, сгнившее, смачное, мрачное, слащавое,
прыщавое, коварное нарывает вместе --
-- плюнь на большой город и вернись назад!"
-- Но здесь прервал Заратустра беснующегося шута и зажал
ему рот.
"Перестань наконец! -- воскликнул Заратустра. -- Мне давно
уже противны твоя речь и твоя манера говорить!
Зачем же так долго жил ты в болоте, что сам должен был
сделаться лягушкой и жабою?
Не течет ли теперь у тебя самого в жилах гнилая, пенистая,
болотная кровь, что научился ты так квакать и поносить?
Почему не ушел ты в лес? Или не пахал землю? Разве море не
полно зелеными островами?
Я презираю твое презрение, и, если ты предостерегал меня,
-- почему же не предостерег ты себя самого?
Из одной только любви воспарит полет презрения моего и
предостерегающая птица моя: но не из болота! --
Тебя называют моей обезьяной, ты, беснующийся шут; но я
называю тебя своей хрюкающей свиньей -- хрюканьем портишь ты
мне мою похвалу глупости.
Что же заставило тебя впервые хрюкать? То, что никто
достаточно не льстил тебе: поэтому и сел ты вблизи этой
грязи, чтобы иметь основание вдоволь хрюкать, --
-- чтобы иметь основание вдоволь мстить! Ибо месть,
ты, тщеславный шут, и есть вся твоя пена, я хороню разгадал
тебя!
Но твое шутовское слово вредит мне даже там, где ты
прав! И если бы слово Заратустры было даже сто раз
право, -- ты все-таки вредил бы мне -- моим
словом!"
Так говорил Заратустра; и он посмотрел на большой город,
вздохнул и долго молчал. Наконец он так говорил:
Мне противен также этот большой город, а не только этот
шут. И здесь и там нечего улучшать, нечего ухудшать!
Горе этому большому городу! -- И мне хотелось бы уже
видеть огненный столб, в котором сгорит он!
Ибо такие огненные столбы должны предшествовать великому
полдню. Но всему свое время и своя собственная судьба.
Но такое поучение даю я тебе, шут, на прощание: где нельзя
уже любить, там нужно -- пройти мимо! --
Так говорил Заратустра и прошел мимо шута и большого
города.
Об отступниках
1
Ах, все уже поблекло и отцвело, что еще недавно зеленело и
пестрело на этом лугу! И сколько меду надежды уносил я отсюда в
свои улья!
Все эти юные сердца уже состарились -- и даже не
состарились! только устали, опошлились и успокоились: они
называют это "мы опять стали набожны".
Еще недавно видел я их спозаранку выбегающими на смелых
ногах; но их ноги познания устали, и теперь бранят они даже
свою утреннюю смелость!
Поистине, многие из них когда-то поднимали свои ноги, как
танцоры, их манил смех в моей мудрости, -- потом они одумались.
Только что видел я их согбенными -- ползущими ко кресту.
Вокруг света и свободы когда-то порхали они, как мотыльки
и юные поэты! Немного взрослее, немного мерзлее -- и вот они
уже нетопыри и проныры и печные лежебоки.
Не потому ли поникло сердце их, что, как кит, поглотило
меня одиночество? Быть может, долго, с тоскою, тщетно
прислушивалось их ухо к призыву труб моих и моих герольдов?
-- Ах! Всегда было мало таких, чье сердце надолго
сохраняет терпеливость и задор; у таких даже дух остается
выносливым. Остальные малодушны.
Остальные -- это всегда большинство, вседневность,
излишек, многое множество -- все они малодушны.
Кто подобен мне, тому встретятся на пути переживания,
подобные моим, -- так что его первыми товарищами будут трупы и
скоморохи.
Его вторыми товарищами -- те, кто назовут себя
верующими в него: живая толпа, много любви, много
безумия, много безбородого почитания.
Но к этим верующим не должен привязывать своего сердца
тот, кто подобен мне среди людей; в эти весны и пестрые луга не
должен верить тот, кто знает род человеческий, непостоянный и
малодушный!
Если бы могли они быть иными, они и хотели
бы иначе. Все половинчатое портит целое. Что листья блекнут, --
на что тут жаловаться!
Оставь их лететь и падать, о Заратустра, и не жалуйся!
Лучше подуй на них шумящими ветрами, --
-- подуй на эти листья, о Заратустра, чтобы все
увядшее скорей улетело от тебя!
2
"Мы опять стали набожны" -- так признаются эти отступники;
и многие из них еще слишком малодушны, чтобы признаться в этом.
Им смотрю я в глаза, -- им говорю я в лицо и в румянец их
щек: вы те, что снова молитесь!
Но это позор -- молиться! Не для всех, а для тебя, и для
меня, и для тех, у кого в голове есть совесть. Для тебя
это позор -- молиться!
Ты знаешь хорошо: твой малодушный демон, сидящий в тебе,
охотно складывающий руки и опускающий их на колени и любящий
удобства, -- этот малодушный демон говорит тебе: есть
Бог!"
Но потому и принадлежишь ты к роду боящихся света,
к тем, кому свет не дает покоя; теперь должен ты с каждым днем
все глубже засовывать голову свою в ночь и чад!
И поистине, ты хорошо выбрал час: ибо теперь вновь
начинают вылетать ночные птицы. Час настал для всех боящихся
света, час отдыха, когда они -- не "отдыхают".
Я слышу и чую: настал их час для охоты и торжественных
шествий, не для дикой охоты, а для домашней, пустячной и
вынюхивающей охоты людей тихо ступающих и тихо молящихся,
-- для охоты на чувствительных ханжей: все мышеловки для
сердец теперь опять расставлены! И где ни поднимаю я завесы,
отовсюду вылетает ночная бабочка.
Не сидела ли она, спрятавшись вместе с другой ночной
бабочкой? Ибо всюду чую я присутствие маленьких скрытых общин;
а где есть приюты, там есть новые богомольцы и смрад от
богомольцев.
Они сидят по целым вечерам друг у друга и говорят: "Будем
опять как малые дети и станем взывать к милосердному Богу!" --
устами и желудком, которые испорчены набожными кондитерами.
Или они смотрят долгими вечерами на хитрого,
подстерегающего паука-крестовика, который сам проповедует
мудрость паукам и так учит их: "Под крестами хорошо ткать
паутину!"
Или они сидят целыми днями с удочками у болота и оттого
мнят себя глубокими, но кто удит там, где нет рыбы, того
не назову я даже поверхностным!
Или они с благочестивой радостью учатся играть на гуслях у
песнопевца, который не прочь вгусляриться в сердца молодых
бабенок, -- ибо устал он от старых баб и их похвал.
Или они поучаются страху у полусумасшедшего ученого,
ожидающего в темных комнатах появления духов, -- тогда как дух
совсем убегает от него!
Или прислушиваются к старому бурчащему-урчащему
бродяге-дудочнику, который научился у унылых ветров унылости
звуков; теперь вторит он ветру и в унылых звуках проповедует
уныние.
А иные из них сделались даже ночными сторожами: они
научились теперь трубить в рог, делать ночной обход и будить
старье, давно уже уснувшее.
Пять слов из старья слышал я вчера ночью у садовой стены:
они исходили от этих старых ночных сторожей, унылых и сухих.
"Для отца он недостаточно заботится о своих детях:
человеческие отцы делают это лучше!" --
"Он слишком стар! Он уже совсем перестал заботиться о
своих детях" -- так отвечал другой ночной сторож.
"Разве у него есть дети? Никто не может этого
доказать, если он сам не докажет! Мне давно хотелось, чтобы он
однажды основательно доказал это".
"Доказал? Как будто он когда-нибудь что-нибудь
доказывал! Доказательства ему трудно даются; он придает больше
значения тому, чтобы ему верили".
"Да! да! Вера делает его блаженным, вера в него. Такова
привычка старых людей! То же будет и с нами!" --
-- Так говорили между собой два старых ночных сторожа и
пугала света и затем уныло трубили в свой рог: это происходило
вчера ночью у садовой стены.
У меня же сердце надрывалось со смеху, оно хотело
вырваться и не знало, куда? и надорвало себе живот.
Поистине, я умру оттого -- что задохнусь со смеху, глядя
на пьяных ослов и слушая ночных сторожей, сомневающихся в Боге.
Разве не прошло давным-давно время для всех
подобных сомнений? Кто стал бы еще будить давно уснувшее
старье, страдающее светобоязнью!
Уже давным-давно пришел конец старым богам, -- и поистине,
у них был хороший, веселый божественный конец!
Они не "засумерились" до смерти, -- об этом, конечно,
лгут! Напротив: однажды они сами засмеяли себя -- до
смерти!
Это случилось, когда самое безбожное слово было
произнесено одним богом -- слово: -- "Бог един! У тебя
не должно быть иного Бога, кроме меня!" -- старая борода,
сердитый и ревнивый Бог до такой степени забылся:
И все боги смеялись тогда, качаясь на своих тронах, и
восклицали: "Разве не в том божественность, что существуют
боги, а не Бог!"
Имеющий уши да слышит. --
Так говорил Заратустра в городе, который любил он и
который прозывался: "Пестрая корова". Отсюда оставалось ему
всего два дня пути, чтобы быть опять в своей пещере и у своих
зверей; и душа его непрестанно радовалась близости возвращения.
--
Возвращение
О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество!
Слишком долго жил я диким на дикой чужбине, чтобы не
возвратиться со слезами к тебе!
Теперь пригрози мне только пальцем, как грозит мать,
теперь улыбнись мне, как улыбается мать, теперь скажи только:
"А кто однажды, как вихрь, улетел от меня? --
-- кто, расставаясь, кричал: слишком долго сидел я в
одиночестве я разучился молчанию! Этому, конечно, ты
научился теперь?
О Заратустра, все знаю я: и то, что в толпе ты был более
покинутым, чем когда-либо один у меня!
Одно дело -- покинутость, другое -- одиночество:
этому -- научился ты теперь! И что среди людей будешь ты
всегда диким и чужим --
-- диким и чужим, даже когда они любят тебя: ибо прежде
всего хотят они, чтобы щадили их!
Здесь же ты на родине и у себя дома; здесь можешь ты все
высказывать и вытряхивать все основания, здесь нечего стыдиться
чувств затаенных и заплесневелых.
Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе:
ибо они хотят скакать верхом на твоей спине. Верхом на всех
символах скачешь ты здесь ко всем истинам.
Прямо и напрямик вправе ты говорить здесь ко всем вещам: и
поистине, как похвала, звучит в их ушах, что один со всеми
вещами -- говорит прямиком!
Но иное дело -- покинутость. Ибо помнишь ли ты, о
Заратустра? Когда твоя птица кричала над тобой, когда ты стоял
в лесу в нерешимости, не зная, куда идти, около трупа:
-- когда ты говорил: пусть ведут меня мои звери! Опаснее
быть среди людей, чем среди зверей, -- это была
покинутость!
И помнишь ли ты еще, о Заратустра? Когда ты сидел на своем
острове, среди пустых ведер источник вина, давая и раздавая,
разливая и проливая себя жаждущим:
-- пока, наконец, ты не сидел один, жаждущий, среди пьяных
и не жаловался по ночам: "Брать не есть ли большее наслаждение,
чем давать? И красть не есть ли еще большее наслаждение, чем
брать?" -- Это была покинутость!
И помнишь ли ты еще, о Заратустра? Когда приблизился твой
самый тихий час и гнал тебя прочь от тебя самого, когда говорил
он злым шепотом: "Скажи свое слово и умри!" --
-- когда он отравил тебе все твое ожидание и молчание и
привел в уныние твое кроткое мужество, -- это была
покинутость!" --
О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Как блаженно
и нежно говорит мне твой голос!
Мы не спрашиваем друг друга, мы не жалуемся друг другу, мы
открыто идем вместе в открытые двери.
Ибо открыто у тебя и светло: и даже часы бегут здесь более
легкими шагами. В темноте время гнетет больше, чем при свете.
Здесь раскрываются мне слова и ларчики слов всякого бытия:
здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет
здесь научиться у меня говорить.
Но там внизу -- всякая речь напрасна! Там забыть и пройти
мимо -- лучшая мудрость: этому -- научился я теперь!
Кто хотел бы все понять у людей, должен был бы ко всему
прикоснуться. Но для этого у меня слишком чистые руки.
Я не хочу уже вдыхать дыхания их; ах, зачем я так долго
жил среди шума и зловонного дыхания их!
О блаженная тишина вокруг меня! О чистый запах вокруг
меня! О, как вдыхает эта тишина полною грудью чистое дыхание!
О, как она прислушивается, эта блаженная тишина!
Но там внизу -- все говорит, там все пропускается мимо
ушей. Там хоть в колокола звони про свою мудрость -- торгаши на
базаре перезвонят ее звоном своих грошей!
Все у них говорит, никто не умеет уже понимать. Все падает
в воду, ничто уже не падает в глубокие родники.
Все у них говорит, но ничто не удается и не приходит к
концу. Все кудахчет, но кому же еще хочется сидеть в гнезде и
высиживать яйца?
Все у них говорит, все заболтано. И что вчера еще было
слишком твердым для самого времени и зубов его, нынче висит изо
рта у сегодняшних людей изгрызанным и обглоданным.
Все у них говорит, все разглашается. И что некогда
называлось тайной и сокровенностью душ глубоких, сегодня
принадлежит уличным трубачам и другим бабочкам.
О ты, странное человеческое существо! Ты -- шум на темных
улицах! Теперь лежишь ты опять позади меня: моя величайшая
опасность лежит позади меня!
В пощаде и жалости лежала всегда моя величайшая опасность;
а всякое человеческое существо хочет, чтобы пощадили и пожалели
его.
С затаенными истинами, с рукою дурня и с одураченным
сердцем, богатый маленькою ложью сострадания -- так жил я
всегда среди людей.
Переодетым сидел я среди них, готовый не узнавать
себя, чтобы только переносить их, и стараясь
уверить себя: "Глупец, ты не знаешь людей!"
Перестают знать людей, когда живут среди них: слишком
много напускного во всех людях, -- что делать там
дальнозорким, дальногорьким глазам!
И когда они не узнавали меня -- я, глупец, щадил их за это
больше, чем себя: привыкнув строго относиться к себе и часто
еще мстя самому себе за эту пощаду.
Искусанный ядовитыми мухами, изрытый, подобно камню,
бесчисленными каплями злобы, так сидел я среди них и еще
старался уверить себя: "Невинно все ничтожное в своем
ничтожестве!"
Особенно тех, кто называли себя "добрыми", находил я
самыми ядовитыми мухами: они кусают в полной невинности, они
лгут в полной невинности; как могли бы они быть ко мне
-- справедливыми!
Кто живет среди добрых, того учит сострадание лгать.
Сострадание делает удушливым воздух для всех свободных душ. Ибо
глупость добрых неисповедима.
Скрывать себя самого и свое богатство -- этому
научился я там внизу: ибо каждого считал я еще за нищего духом.
В том была ложь моего сострадания, что в отношении каждого я
знал,
-- что в отношении каждого я видел и чуял, сколько было
ему достаточно духа и сколько было уже слишком
много для него!
Их надутые мудрецы: я называл их мудрыми, а не надутыми,
-- так научился я проглатывать слова. Их могильщики: я называл
их исследователями и испытателями, -- так научился я подменять
слова.
Могильщики выкапывают болезни себе. Под старым хламом
покоятся дурные испарения. Не надо взбалтывать топь. Надо жить
на горах.
Блаженными ноздрями вдыхаю я опять свободу гор! Наконец
мой нос избавился от запаха всякого человеческого существа!
Защекоченная свежим воздухом, как от шипучих вин,
чихает моя душа, -- чихает и весело приговаривает: на
здоровье!
Так говорил Заратустра.
***
О трояком зле
1
Во сне, последнем утреннем сне, стоял я сегодня на высокой
скале -- по ту сторону мира, держал весы и взвешивал
мир.
О, слишком рано утренняя заря подошла ко мне: пылающая,
она разбудила меня, ревнивая! Она всегда ревнует меня к моему
утреннему, знойному сну.
Измеримым для того, у кого есть время, весомым для
хорошего весовщика, достижимым для сильных крыльев, возможным
для разгадки теми, кто щелкает божественные орехи, -- таким
нашел мой сон мир:
Мой сон, смелый плаватель, полукорабль, полушквал,
молчаливый, как мотылек, нетерпеливый, как сокол, -- как же
нашлось у него сегодня терпение и время взвешивать мир!
Не внушила ли ему это тайно моя мудрость, смеющаяся,
бодрствующая мудрость дня, которая насмехается над всеми
"бесконечными мирами"? Ибо она говорит: "Где есть сила, там
становится хозяином и число: ибо у него больше силы".
Как уверенно смотрел мой сон на этот конечный мир, без
жажды нового, без жажды старого, без страха, без мольбы:
-- как будто наливное яблоко просилось в мою руку, спелое
золотое яблоко с холодной, мягкой, бархатистой кожицей, --
таким представлялся мне мир --
-- как будто дерево кивало мне, с широкими ветвями,
крепкое волею, согнутое для опоры и как алтарь для усталого
путника, -- таким стоял мир на моей высокой скале --
-- как будто красивые руки несли навстречу мне ларец --
ларец, открытый для восторга стыдливых, почтительных глаз, --
таким несся сегодня навстречу мне мир --
-- не настолько загадкой, чтобы спугнуть человеческую
любовь, не настолько разгадкой, чтобы усыпить человеческую
мудрость: человечески добрым был для меня сегодня мир, на
который так зло клевещут!
Как благодарю я свой утренний сон, что сегодня на заре
взвесил я мир! Человечески добрым пришел ко мне этот сон и
утешитель сердец!
И пусть днем поступлю я подобно ему, и пусть его лучшее
послужит мне примером: хочу я теперь положить на весы три
худшие вещи и по-человечески взвесить их. --
Кто учил благословлять, тот учил и проклинать: какие же в
мире три наиболее проклятые вещи? Их хочу я положить на весы.
Сладострастие, властолюбие, себялюбие: они были до
сих пор наиболее проклинаемы и больше всего опорочены и
изолганы, -- их хочу я по-человечески взвесить.
Ну что ж! Здесь моя скала, а там море: оно
подкатывается ко мне, косматое, льстивое, верный, старый,
стоголовый чудовищный пес, любимый мною.
Ну что ж! Здесь хочу я держать весы над бушующим морем; и
свидетеля выберу я, чтобы следил он, -- за тобой, ты, одинокое
дерево, сильно благоухающее, с широко раскинутой листвою,
любимое мною! --
По какому мосту идет к будущему настоящее? Какое
принуждение принуждает высокое склоняться к низкому? И что
велит высшему -- еще расти вверх? --
Теперь весы в равновесии и неподвижны: три тяжелых вопроса
я бросил на них, три тяжелых ответа несет другая чаша весов.
2
Сладострастие: жало и кол для всех носящих власяницу и
презрителей тела и "мир", проклятый всеми потусторонниками: ибо
оно вышучивает и дурачит всех наставников плутней и блудней.
Сладострастие: для отребья медленный огонь, на котором
сгорает оно; для всякого червивого дерева, для всех зловонных
лохмотьев готовая пылающая и клокочущая печь.
Сладострастие: для свободных сердец нечто невинное и
свободное, счастье сада земного, избыток благодарности всякого
будущего настоящему.
Сладострастие: только для увядшего сладкий яд, но для тех,
у кого воля льва, великое сердечное подкрепление и вино из вин,
благоговейно сбереженное.
Сладострастие: великий символ счастья для более высокого
счастья и наивысшей надежды. Ибо многому обещан был брак и
больше, чем брак, --
-- многому, что более чуждо друг другу, чем мужчина и
женщина, -- и кто же вполне понимал, как чужды друг
другу мужчина и женщина!
Сладострастие: однако я хочу изгородить свои мысли и даже
свои слова -- чтобы не вторглись в сады мои свиньи и гуляки! --
Властолюбие; пылающий бич для самых твердых сердец,
жестокая пытка, которую самый жестокий приготовляет для себя
самого; мрачное пламя живых костров.
Властолюбие: злая узда, наложенная на самые тщеславные
народы; пересмешник всякой сомнительной добродетели; оно ездит
верхом на всяком коне и на всякой гордости.
Властолюбие: землетрясение, сламывающее и взламывающее все
гнилое и пустое внутри; рокочущий, грохочущий, карающий
разрушитель повапленных гробов; сверкающий вопросительный знак
возле преждевременных ответов.
Властолюбие: пред взором его человек пресмыкается, гнется,
раболепствует и становится ниже змеи и свиньи: пока наконец
великое презрение не возопит в нем. --
Властолюбие: грозный учитель великого презрения, которое
городам и царствам проповедует прямо в лицо: "Убирайтесь
прочь!" -- пока сами они не возопят: "Пора нам убираться
прочь!"
Властолюбие: оно же заманчиво поднимается к чистым и
одиноким и вверх к самодовлеющим вершинам, пылая, как любовь,
заманчиво рисующая пурпурные блаженства на земных небесах.
Властолюбие: но кто назовет его любием, когда
высокое стремится вниз к власти! Поистине, нет ничего больного
и подневольного в такой прихоти и нисхождении!
Чтобы одинокая вершина уединялась не навеки и не
довольствовалась сама собой; чтобы гора спустилась к долине и
ветры вершины к низинам:
О, кто бы нашел настоящее имя, чтобы окрестить и возвести
в добродетель такую тоску! "Дарящая добродетель" -- так назвал
однажды Заратустра то, чему нет имени.
И тогда случилось -- и поистине, случилось в первый раз!
-- что его слово возвеличило себялюбие, цельное,
здоровое себялюбие, бьющее ключом из могучей души --
-- из могучей души, которой принадлежит высокое тело,
красивое, победоносное и услаждающее, вокруг которого всякая
вещь становится зеркалом, --
-- гибкое, убеждающее тело, танцор, символом и вытяжкой
которого служит душа, радующаяся себе самой. Саморадость таких
тел и душ называет сама себя -- "добродетелью".
Своими словами о добре и зле огораживает себя такая
саморадость, как священной рощею; именами своего счастья гонит
она от себя все презренное.
Прочь от себя гонит она все трусливое; она говорит: дурное
-- значит, трусливое! Достойным презрения кажется ей
всякий, кто постоянно заботится, вздыхает и жалуется, а также
кто собирает малейшие выгоды.
Она презирает и всякую унылую мудрость: ибо, поистине,
существует также мудрость, цветущая во мраке, мудрость ночных
теней, постоянно вздыхающая: "Все -- суета!"
Она не любит боязливой недоверчивости и тех, кто требует
клятв вместо взоров и протянутых рук; также всякой слишком
недоверчивой мудрости, -- ибо таковы повадки душ трусливых.
Еще ниже ценит она слишком услужливого, кто тотчас, как
собака, ложится на спину, смиренного; и существует также
мудрость смиренная, по-собачьи униженная, смиренная и слишком
услужливая.
Ненавистен и мерзок ей тот, кто никогда не хочет
защищаться, кто проглатывает ядовитые плевки и злобные взгляды,
кто слишком терпелив, кто все переносит и всем доволен: ибо
таковы повадки раба.
Раболепствует ли кто пред богами и стопами их, пред людьми
и глупыми мнениями их: на все рабское плюет оно, это
блаженное себялюбие!
Дурно: так называет оно все приниженное и
приниженно-рабское, глаза моргающие и покорные, сокрушенные
сердца и ту лживую, податливую породу, которая целует большими,
трусливыми губами.
И лже-мудрость: так называет оно все, над чем мудрствуют
рабы, старики и усталые, -- и особенно всю дурную, суемудрую,
перемудрившую глупость жрецов!
Лже-мудрецы, однако, -- это все жрецы, все уставшие от
мира и те, чья душа похожа на душу женщины и раба, -- о, какую
жестокую игру вели они всегда с себялюбием!
И это должно было быть добродетелью и называться
добродетелью, чтобы преследовать себялюбие! Быть "без
себялюбия" -- этого хотели бы с полным основанием сами себе все
эти трусы и пауки-крестовики, уставшие от мира!
Но для всех для них приближается теперь день, перемена,
меч судьи, великий полдень: тогда откроется
многое!
И кто называет Я здоровым и священным, а себялюбие --
блаженным, тот, поистине, говорит, что знает он, как
прорицатель: "Вот, он приближается, он близок, великий
полдень!"
Так говорил Заратустра.