Я что-то часто замечаю,
к чьему-то, видно, торжеству,
что я рассыпанно мечтаю,
что я растрёпанно живу.
Среди совсем нестрашных с виду
полужеланий, получувств
щемит:
неужто я не выйду,
неужто я не получусь?
Меня тревожит встреч напрасность,
что и ни сердцу, ни уму,
и та не праздничность, а праздность,
в моём гостящая дому,
и недоверье к многим книжкам,
и в настроеньях разнобой,
и подозрительное слишком
неупоение собой.
Со всем, чем раньше жил, порву я.
Забуду разную беду.
На землю тёплую, парную,
раскинув руки, упаду.
О те, кто наше поколенье!
Мы лишь ступень, а не nopoг.
Мы лишь вступленье во вступленье,
к прологу новому пролог.
Тревоги наши вместе сложим.
Себе расскажем и другим,
какими быть уже не можем,
какими быть уже хотим.
Жалеть не будем об утрате,
самодовольство разлюбя...
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучаемся с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладёт
и у другой меня крадёт.
А той -
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Во мне уже осатанённость!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей
соединённость
и разобщённость
близких душ!
Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!
Как стыдно -
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное...
Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчёмных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.
Компании нелепо образуются -
в одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих -
вроде спорами идейными,
но приглядишься -
те же в них черты...
Разнообразны формы суеты!
То та,
то эта шумная компания...
Из скольких я успел удрать -
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нём оставив шерсть.
Я вырвался!
Ты впереди, пустынная
свобода...
А на чёрта ты нужна!
Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты?
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь всё равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им -
тебе принадлежу...
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой ёлкой с лампочками
тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина,
как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоённо современен -
я не цветы привёз ей,
а вино.
Но оказалось всё -
куда сложней...
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных -
две серёжки
мерцали в мочках розовых у ней.
И, как больная, глядя так невнятно,
поднявши тело детское своё,
сказала глухо:
"Уходи...
Не надо...
Я вижу -
ты не мой,
а ты - её..."
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей чёлкой
и глазами-льдинками,
от страха
и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
"Мой маленький!
Мой маленький!" -
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг всё было жутко
и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала:
"Ты не мой!
Не мой!"
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество -
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным
и неверным,
за то,
что это было всё мгновенным,
за то,
что их "прощай!" -
не "до свиданья!",
за то,
что, в лживости так царственно горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.
Бессердечность к себе -
это тоже увечность.
Не пора ли тебе отдохнуть?
Прояви наконец сам к себе человечность -
сам с собою побудь.
Успокойся.
В хорошие книжки заройся.
Не стремись никому ничего доказать.
А того, что тебя позабудут,
не бойся.
Всё немедля сказать -
как себя наказать.
Успокойся на том,
чтобы мудрая тень Карадага,
пережившая столькие времена,
твои долгие ночи с тобой коротала
и Волошина мягкую тень привела.
Если рваться куда-то всю жизнь,
можно стать полоумным.
Ты позволь тишине
провести не спеша по твоим волосам.
Пусть предстанут в простом освещении лунном
революции,
войны,
искусство,
ты сам.
И прекрасна усталость,
похожая на умиранье, -
потому что от подлинной смерти она далека,
и прекрасно пустое бумагомаранье -
потому что ещё не застыла навеки рука.
Горе тоже прекрасно,
когда не последнее горе,
и прекрасно, что ты
не для пошлого счастья рождён,
и прекрасно
какое-то полусолёное море,
разбавленное дождём...
Есть в желаньях опасность
смертельного пережеланья.
Хорошо ничего не желать,
хоть на время спешить отложив.
И тоска хороша -
это всё-таки переживанье.
Одиночество - чудо.
Оно означает - ты жив.
За тридцать мне. Мне страшно по ночам.
Я простыню коленями горбачу,
лицо топлю в подушке, стыдно плачу,
что жизнь растратил я по мелочам,
а утром снова так же её трачу.
Когда б вы знали, критики мои,
чья доброта безвинно под вопросом,
как ласковы разносные статьи
в сравненье с моим собственным разносом,
вам стало б легче, если в поздний час
несправедливо мучит совесть вас.
Перебирая все мои стихи,
я вижу: безрассудно разбазарясь,
понамарал я столько чепухи...
а не сожжёшь: по свету разбежалась.
Соперники мои,
отбросим лесть
и ругани обманчивую честь.
Размыслим-ка над судьбами своими.
У нас у всех одна и та же есть
болезнь души.
Поверхностность ей имя.
Поверхностность, ты хуже слепоты.
Ты можешь видеть, но не хочешь видеть.
Быть может, от безграмотности ты?
А может, от боязни корни выдрать
деревьев, под которыми росла,
не посадив на смену ни кола?!
И мы не потому ли так спешим,
снимая внешний слой лишь на полметра,
что, мужество забыв, себя страшим
самой задачей - вникнуть в суть предмета?
Спешим... Давая лишь полуответ,
поверхностность несём, как сокровенья,
не из расчета хладного, - нет, нет! -
а из инстинкта самосохраненья.
Затем приходит угасанье сил
и неспособность на полёт, на битвы,
и перьями домашних наших крыл
подушки подлецов уже набиты...
Метался я... Швыряло взад-вперёд
меня от чьих-то всхлипов или стонов
то в надувную бесполезность од,
то в ложную полезность фельетонов.
Кого-то оттирал всю жизнь плечом,
а это был я сам. Я в страсти пылкой,
наивно топоча, сражался шпилькой,
где следовало действовать мечом.
Преступно инфантилен был мой пыл.
Безжалостности полной не хватало,
а значит, полной жалости...
Я был
как среднее из воска и металла
и этим свою молодость губил.
Пусть каждый входит в жизнь под сим обетом:
помочь тому, что долженствует цвесть,
и отомстить, не позабыв об этом,
всему тому, что заслужило месть!
Боязнью мести мы не отомстим.
Сама возможность мести убывает,
и самосохранения инстинкт
не сохраняет нас, а убивает.
Поверхностность - убийца, а не друг,
здоровьем притворившийся недуг,
опутавший сетями обольщений...
На частности разменивая дух,
мы в сторону бежим от обобщений.
Теряет силы шар земной в пустом,
оставив обобщенья на потом.
А может быть, его незащищённость
и есть людских судеб необобщённость
в прозренье века, чётком и простом?!
Разве же можно,
чтоб всё это длилось?
Это какая-то несправедливость...
Где и когда это сделалось модным:
"Живым - равнодушье,
внимание - мёртвым?"
Люди сутулятся,
выпивают.
Люди один за другим
выбывают,
и произносятся
для истории
нежные речи о них -
в крематории...
Что Маяковского жизни лишило?
Что револьвер ему в руки вложило?
Ему бы -
при всём его голосе,
внешности -
дать бы при жизни
хоть чуточку нежности.
Люди живые -
они утруждают.
Нежностью
только за смерть награждают.
Когда мужчине сорок лет,
ему пора держать ответ:
душа не одряхлела? -
перед своими сорока,
и каждой каплей молока,
и каждой крошкой хлеба.
Когда мужчине сорок лет,
то снисхожденья ему нет
перед собой и Богом.
Все слёзы те, что причинил,
все сопли лживые чернил
ему выходят боком.
Когда мужчине сорок лет,
то наложить пора запрет
на жажду удовольствий:
ведь если плоть не побороть,
урчит, облизываясь, плоть -
съесть душу удалось ей.
И плоти, в общем-то, кранты,
когда вконец замуслен ты,
как лже-Христос, губами.
Один роман, другой роман,
а в результате лишь туман
и голых баб - как в бане.
До сорока яснее цель.
До сорока вся жизнь как хмель,
а в сорок лет - похмелье.
Отяжелела голова.
Не сочетаются слова.
Как в яме - новоселье.
До сорока, до сорока
схватить удачу за рога
на ярмарку мы скачем,
а в сорок с ярмарки пешком
с пустым мешком бредём тишком.
Обворовали - плачем.
Когда мужчине сорок лет,
он должен дать себе совет:
от ярмарки подальше.
Там не обманешь - не продашь.
Обманешь - сам уже торгаш.
Таков закон продажи.
Ещё противней ржать, дрожа,
конём в руках у торгаша,
сквалыги, живоглота.
Два равнозначные стыда:
когда торгуешь и когда
тобой торгует кто-то.
Когда мужчине сорок лет,
жизнь его красит в серый цвет,
но если не каурым -
будь серым в яблоках конём
и не продай базарным днём
ни яблока со шкуры.
Когда мужчине сорок лет,
то не сошёлся клином свет
на ярмарочном гаме.
Всё впереди - ты погоди.
Ты лишь в комедь не угоди,
но не теряйся в драме!
Когда мужчине сорок лет,
или распад, или расцвет -
мужчина сам решает.
Себя от смерти не спасти,
но, кроме смерти, расцвести
ничто не помешает.
Солёные брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
И море,
дымясь и вздымаясь, и дамбы долбя,
солёное солнце всосало в себя.
Любимая, спи...
Мою душу не мучай.
Уже засыпают и горы, и степь.
И пёс наш хромучий,
лохмато-дремучий,
ложится и лижет солёную цепь.
И море - всем топотом,
и ветви - всем ропотом,
и всем своим опытом -
пёс на цепи,
а я тебе - шёпотом,
потом - полушёпотом,
потом - уже молча:
"Любимая, спи..."
Любимая, спи...
Позабудь, что мы в ссоре.
Представь:
просыпаемся.
Свежесть во всём.
Мы в сене.
Мы сони.
И дышит мацони
откуда-то снизу,
из погреба, -
в сон.
О, как мне заставить
всё это представить
тебя, недоверу?
Любимая, спи...
Во сне улыбайся
(все слёзы отставить!),
цветы собирай
и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.
Бормочется?
Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись
и окутайся им.
Во сне можно делать всё то,
что захочется,
всё то,
что бормочется,
если не спим.
Не спать безрассудно,
и даже подсудно, -
ведь всё,
что подспудно,
кричит в глубине.
Глазам твоим трудно.
В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи...
Что причина бессоницы?
Ревущее море?
Деревьев мольба?
Дурные предчувствия?
Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то,
а просто моя?
Любимая, спи...
Ничего не попишешь,
но знай,
что невинен я в этой вине.
Прости меня - слышишь? -
люби меня - слышишь? -
хотя бы во сне,
хотя бы во сне!
Любимая, спи...
Мы на шаре земном,
свирепо летящем,
грозящем взорваться, -
и надо обняться,
чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться -
сорваться вдвоём.
Любимая, спи...
Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются.
Так тяжко на шаре земном засыпается,
и всё-таки -
слышишь, любимая? -
спи...
И море - всем топотом,
и ветви - всем ропотом,
и всем своим опытом -
пёс на цепи,
и я тебе - шёпотом,
потом - полушёпотом,
потом - уже молча:
"Любимая, спи..."