Главная » 2022»Сентябрь»20 » Богдан Хмельницкий. Старицкий Михаил. У ПРИСТАНИ. Книга третья. 076
15:57
Богдан Хмельницкий. Старицкий Михаил. У ПРИСТАНИ. Книга третья. 076
***
===
XXXII — Нечего мешкать, друзи, — провозгласил козак зычным голосом, жестикулируя энергично руками, — а браться зараз же за ножи та за спысы и очищать свою землю от панов... Так и батько наш, славный гетман, велел, — выгоняйте, мол, из палацов, из замков, из шинков и местечек наших заклятых врагов, пропускайте их через огонь, чтоб и не смердели на святой русской земле, а добра, мол, их и грунты берите себе, властною рукой моей берите, а сами спешите ко мне, под мои хоругви, и коли поможете добыть от ляхов Украйну и поможете мне зафундовать везде церкви, божьи дома нашей греческой веры, то я, говорит, и вам, и вашим детям, и вашим внукам да правнукам дарую на вечные времена и волю, и землю, сколько человек за день обойдет, и леса, и воды, и все придобы... Так-то!
— Да верно ли? — усомнился кто-то в чумарке, средних лет сильный брюнет. — Теперь-то, пока нет коронных войск а то и панов, добром их распорядиться не штука, а как налетит с командами шляхта, так тогда и затрещат наши шкуры, да так, что и ясный гетман не полатает.
— Ах ты пес с панской дворни! — прикрикнул на него грозно козак. — Да разве гетман наш испугается всех панских команд вместе даже с тобой? Он и гетманов ляшских заструнчил, как волков, а шляхтою гатит плотины. Да как вы таких лакуз терпите?
— Да шут его знает, откуда он и взялся! — загалдели кругом. — Убирайся-ка к нечистой матери или к своим панам, — поднялись ближайшие кулаки.
— Лицо как будто знакомое, — шепнул деду хлопец.
— Стойте, добрые люди, — струхнула чумарка, — к каким папам я пойду, коли троих сам повесил? А если расспрашиваю, так чтоб не попасться в лабеты!
— А! Коли сподобился вешать, так побратим, — протянул ему козак руку, — а насчет приказу гетманского не сумлевайтесь: вот вам и универсалы за ясновельможною печатью. Кто умеет из вас читать?
Все переглянулись и молчали.
— Да вот несите какому-либо дьячку либо монаху, — посоветовал козак, — они же святое письмо читают, так должны разобрать и гетманское.
Часть слушателей пошла с универсалом разыскивать по всему монастырю грамотного, а оставшиеся расспрашивали все-таки козака насчет своих загонов и польских команд,
— Польских команд, братцы, и в заводе нема, — уверял со смехом козак, — чтоб мне корца меду не видеть!.. Там дальше, на Волыни и в Киевщине, так за сто таляров не найдешь и паршивенького ляшка, а корчмарей так уж даже сами жалеем, что не оставили какого-либо на расплод... А наших загонов... так где крак, там и козак, а где байрак, там сто козаков!
— А не знаешь ли, славный козаче, кто тут поблизу? — спросил дед, понукаемый давно хлопцем.
— Да вот за Корцом стоит подручный Кривоноса, полковник Чарнота, а по сю сторону Корца хозяйничает наш славный атаман Морозенко.
— Морозенко? Диду! Олекса! — крикнула вне себя от радости Оксана, забывши совершенно, где она находится. — Значит, умолила я, упросила бога!
— Цыть! — зажал ей дед рукой рот. — Забыла, что хлопец? Тут ведь жоноте и быть нельзя, — шептал он ей на ухо, — пойдем вон до кобзаря, чтобы еще лиха не сталось...
В темноте и сутолоке дед незаметно увлек ее в другую сторону, где слепой бандурист восторженным голосом пел новую народную думу:
Ой почувайте і повидайте, що на Вкраїні повстало,
Що за Дашевим під Сорокою множество ляхів пропало.
Перебийніс водить немного — сімсот козаюв з собою.
Рубає мечем голови з плечей, а решту топить водою
{401}
.
Дед с восторгом слушал слепца, произносившего каждую фразу с особенным выражением; толпа с шумными одобрениями воспламенялась, а Оксана. она ничего не слыхала и не слушала: в ее груди звучала таким всезаглушающим аккордом охватившая ее радость, каким может быть лишь порыв первого молодого счастья.
Между тем в маленькой келье, уставленной почти сплошь образами, так что она скорее выглядела часовней, при тихом мерцании двух лампад беседовал с игуменом монастыря какой-то гость или богомолец. Красноватый свет падал на его широчайшую спину, облеченную в странного вида хламиду, опоясанную широким кожаным поясом, за которым засунуты были два пистоля; с левого бока этой мощной фигуры висела, протянувшись по полу, огромная кривая сабля; из-под откинутой длинной полы не козацкой одежи выставлялась вольно в широчайших штанах нога, обутая в длинный чобот с коваными каблуками. Лицо собеседника было в тени, но наклоненная голова его поражала своею необычайною прической, напоминавшей скорее женскую шевелюру с пробором, гладко зачесанную и заплетенную в косу, что болталась на шее толстою петлей. Фигура игумена, освещенная спереди мягким светом, составляла первой полный контраст; исхудалая, полусогнувшаяся, она казалась принадлежавшей полувзрослому ребенку, истощенному продолжительной и упорной болезнью; только бледное, покрытое сетью мелких морщин лицо инока, обрамленное жиденькой седой бородкой, выдавало его старческий возраст, удрученный годами, обессиленный подвижническим трудом. Черная ряса и черный клобук с длинным покрывалом еще усиливали бледность и изможденность лица, оживляемого лишь черными выразительными глазами. Облокотившись на руку, обвернутую в несколько раз четками с длинным висящим крестом, игумен внимательно слушал своего собеседника, вздыхая иногда глубоко или прикладывая в возраставшем волнении руку к груди.
— Да, святой отец, — раздался сдержанно-звучный и сильный голос сидевшего на низеньком табурете посетителя, — отпусти грех мой, ибо что развяжеши на земли, то развязано будет и на небеси.
— Если грешного и недостойного раба божьего слово молитвы, — ответил тихий, симпатичный голос монаха, — может быть услышано там, где пребывает единый источник правды и милосердия, то оно за тебя, брате мой, и я тоже грешным сердцем склоняюсь.
— О, велико и дорого мне, превелебный отче, твое слово, — прервал богатырь настоятеля, прикладываясь благоговейно к его руке, протянутой для благословения, — и оно укрепит мою душу, исполненную земных страстей, не дающих ей ни смирения, ни прощения и забвения обид. Свои обиды, свое сиротство давно я простил... но обиды и кривды, наносимые моему родному народу, простить я не могу, а за осквернения и поругания моей церкви, моей святыни, служителем которой меня поставил господь, я мщу и подымаю на врагов ее меч! Да еще в Ярмолинцах, когда сожгли мою церковь и мне пришлось, как хижому волку, скитаться, жить подаянием и по ночам сторожить святое пепелище, тогда еще я поклялся нашим гонителям мстить... Я знаю, отче, что Христос сказал: «Поднявший меч, от меча и погибнет»... Я знаю, что господь есть возмездие и он лишь может воздать, я знаю, что руки служителя бескровной жертвы не могут обагряться кровью людской, — все это я знаю и ведаю, все это я чувствую в сердце, что сожжено на уголь, но удержать этого битого сердца не могу, и оно возгорается злобою на утеснителей народа, на его катов, оно преисполняется гневом на хулителей моего бога, ополчается местью на его ненавистников! Если мне назначена за осквернение сана моего здесь, на земле, кара, я, ей-ей, с утехой ее приму, если господь...
— Бог любы есть, — вздохнул кротко игумен.
— Да, господь, — поднял взволнованный голос препоясанный мечом батюшка, — но не я, ничтожный червь, облеченный греховною плотью, — я верую, что этот-то неисчерпаемый источник любви и простит мое буйное сердце. Если Христос, сын бога живого, не мог вынести поруганий над храмом господним и поднял руку с вервием на торгашей, то как же мне, буйному, не поднять было меча на разрушителей божьих домов, на гонителей христиан? Но я поднял его, и будь я проклят, если он не задымился в крови поганых латинцев, а за моим мечом поднялись тысячи подъяремных рабов и стали очищать от напастников святорусскую землю...
— Но нам бы довлело скорее подвизаться молитвой, благостыней да призрением раненых и осиротелых и тем помогать славным борцам... — пробовал еще возражать, настоятель.
— Каждому убо свое, — ответил после некоторого молчания батюшка, — кто крестом, а кто пестом... На клич нашего батька, нашего преславного гетмана Богдана, отозвались с усердием и рачительностью все братства, все церкви, все обители: то деньгами стали снабжать его, то оружием, то возбуждением к брани мирян... Львовский владыка Арсений Желиборский посылал не раз козакам гарматы, рушницы, порох и пули, не говорю уже про харчи и гроши. Лупкин владыка Афанасий снабдил Морозенка всякою зброей, а Кривоносу подарил несколько гаковниц и две гарматы... Киевский архимандрит... да что, все священники и чернецы помогают нам, чем только могут: подбуривают народ, собирают везде сведения о неприятеле и передают их друг через друга нашим бойцам... даже некоторые черницы поступили в отряд Варьки... Брань-бо повстала великая, и на весы ее кинуты и святой греческий крест, и весь русский народ... Правда, в Московском царстве еще сияют наши храмы и живет родной нам народ; но если Польша сотрет нас на порох и обратит в рабов, тогда она пойдет и на Москву и там начнет заводить латинство... Прииде час, отче, когда и ягнята должны острить свои зубы, когда и кроткие голубицы должны отточить свои пазури.
— Что же... ты, брате мой, быть может, и прав, — сдавался игумен, выведенный из душевного равновесия пламенными речами своего гостя, — не упадет единый волос без воли отца нашего небесного... Значит, коли воздвиглись на брань и служители алтаря, то и на то есть соизволение господне... Только сказано в писании: «Храм мой есть храм молитвы, а не торжище мести».
— Но сказано тоже в святом писании: «Ополчу ангелов моих на сонмища нечестивых...» А коли и святые ангелы подъемлют меч на нечистую силу, то мы и подавно; только нужно освятить меч на великую брань... Велебный отче, — заговорил горячо собеседник, — ты, закрытый от мира непроходимыми лесами да болотами, в тихой своей обители не мог видеть тех ужасов, гвалтов, кощунств, что творятся на широкой нашей земле; до тебя только мог доноситься издали стон замученного, закатованного народа, а потому твое кроткое сердце, преисполненное любви, могло только скорбеть и сокрушаться в горячей молитве... Но если бы твои очи увидели груды истерзанных трупов старцев, жен и младенцев, застывшие лужи крови, чернеющие кладбища пожарищ, оскверненные храмы, поруганные святыни... о, и твое бы всепрощающее сердце не вынесло такого пануванья сатанинских катов, и ты бы разорвал от горя свою власяницу, воскликнувши горько: «Лучше падите в борьбе за свой крест, а не терпите издевательств над ним!»
— Да, да... Ты прав, — шептал и загорался сердцем игумен, — есть и воинствующая церковь на небе.
— Есть и должна быть, — воодушевлялся все больше батюшка, — пока будет на свете зло... Дозволь же хоть мне, святой отче, если это не довлеет твоему высокому сану, дозволь хоть мне освятить меч, принесенный в храм сей, освятить его лишь на служение нашей зневаженной вере...
— Да будет так! — наклонил голову настоятель и, поднявши глаза на лик спасителя в терновом венке, озаренный лампадкой, добавил тихо: — Ты пострадал еси за нас, грешных, так благослови же и нас пострадать за тебя... — Лампадка вспыхнула, и тихий треск ее раздался по келье. Батюшка оглянулся. В это время кто-то стукнул осторожно в низенькую дверь.
— Благослови, владыка, — послышался за дверью сдержанный голос.
— И ныне, и присно, и во веки веков, — ответил игумен.
Низенькая дверь отворилась, и в нее, полусогнувшись, вошел знакомый нам Ганджа, присланный Богданом с письмом к Киселю. Когда козак расправился, то ударился даже макушкой головы о низенький сводчатый потолок кельи.
Козак благовейно подошел под благословение игумена и, всмотревшись в сидящего батюшку, радостно вскрикнул.
— Батюшка наш! Отец Иван!
— Ганджа! — изумился, привставши, батюшка-воин.
— Он самый, зубатый Ганджа! — улыбнулся широкою и страшною улыбкой козак. — Благослови же, будь ласков, меня и ты, славный наш, честный наш попе! — подошел он к руке батюшки.
— Да пребудет над тобою ласка божья, — произнес радостно батюшка. — Только мы с тобою почеломкаемся по-товарыськи, по-козацки! — И он обнял Ганджу и поцеловал накрест трижды.
— А что доброго у вас чуть? — спросил игумен.
— А вот ясновельможный наш гетман прислал твоей пре? велебности торбинку дукатов на молитвы за его здравие и за его справу.
— Спасибо, спасибо ясновельможному, — покачал головою тронутый настоятель. — Но теперь благостыни от него не приму; теперь мы должны ему открыть свои ризницы... Вот возьмешь, козаче, от нас четыре гарматы... повезешь в дар нашему новому Моисею, что задумал из ярма египетского освободить народ, — нас и без них защитят болота да трясины, а ему гарматы снадобятся. А молиться за него мы и без того молимся денно и нощно.
— Челом превелебному владыке до земли за гарматы, — поклонился низко Гянджа, — и от ясного гетмана, и от славного войска Запорожского, и от всей Украйны. Только вот за дукаты... не знаю как... чтоб батько наш не обиделся.
— Ничего, я отпишу ему. Да присядь, козаче, в моей келье вон на лаву, да расскажи нам про дела. Мы-то в лесной глуши только с богом беседуем, а мирское до нас, почитай, и не доходит ничто, а только эхом отдается.
— Что же, святой отче, — начал, усевшись, Гянджа, — вести, хвалить бога, все добрые... таки оглянулся милосердный над нами, и за ласки его Украйна вся встрепенулась... Гетманские универсалы везде разбудили подневольный люд, я уже и не говорю о козаках, что сразу примкнули к рейстровикам и к войскам наших полковников. А то простые селяне соберутся в сотню-другую, выберут себе ватажка и пойдут гулять-полевать за панами, а батько наш ясновельможный разослал еще полковников своих по всем краям Украйны... Морозенка на Волынь, тут теперь должен быть и Чарнота; Кривоноса в Вышневеччину, — он очистил первый Переяслав от нечисти, а теперь гоняется за Яремой... а меня вот на Подол. Ну мы с Кривошапкою да с Богуном тоже здорово погуляли и несчастный люд звеселили: взяли Немиров, Брацлав, Красное, Винницу, Нестервар... Словом, брали мы везде верх, впрочем, по правде сказать, не над чем было и верх брать, так как паны всюду тикают без оглядки, кидают и замки свои, и добро, а с одной лишь душой спасаются... да и то бардзо им трудно: за каждым деревом, за каждым кустом ждет их либо козак, либо бывший их хлоп, а где и запрутся в замке, так не надолго — его добудем хоть силой, хоть хитростью: либо панские слуги посбрасывают в ров висящие на мурах гаковницы и широкие смигавницы, либо отворят нам браму, а то переоденемся мы ляхами, словно помощники их, да и подкатим с гуляйгородинами*, и тогда уже помолись за наши грехи, святый отче, — нема им пощады!
* Гуляйгородина — передвигающаяся крепость на колесах, которой прикрывалось войско при штурме вражеских укреплений.
— Над лежачим и покорным нужно бы, дети мои, милосердия больше, — заметил, вздохнувши глубоко, настоятель.
— Да сердца, велебный панотче, не сдержишь! А и то, как их миловать, когда они и теперь, где только смогут, не щадят нашего брата? Бывает, примером, что по трудам по великим черкнет оковитой либо меду загон через край... потому что, известно: «Чи умрешь, чи повиснешь — раз маты родыла». А тут на сонных налетят ляхи, ну, и всех перережут, а над последними так нагнушаются, как не придет в голову и поганому азиату... особенно зверюка Ярема.
— Да, этот изувер, богоотступник горше всякого зверя! — ударил о стол кулаком гневно поп-воин. — Отец его, благочестивый Михаил, сооружал везде православные храмы, а перевертень сын их руйнует да строит латинские костелы.
— Да еще мало того, что руйнует, а издевается... Загоняет в церкви свиней, расстреливает наши иконы... Ну и мы-то, как доберемся до костела, платим им тем же.
— Ох, господи, до чего доводит злоба людей! —воскликнул взволнованным голосом старец.
— Еще бы! — согласился Ганджа. — Вот этот самый Ярема, прослышавши про победы нашего батька гетмана, собрал тысяч восемь шляхтичей и пошел по селам и местечкам неповинных людей вешать, сажать на кол, распиливать, разрывать клещами, а с несчастной жонотой что делал, так не повернется язык и промолвить этого в святом месте. Где он с своею чертячьею командой ни проходил, так за ним оставалась пустыня. И так дошел аж до Переяслава; батько Богдан послал к нему послов, чтоб он одумался, вспомнил, что перемирие, так он и послов посадил на пали. Тогда против него выступил Кривонос, а этот тоже в лютости с князем поспорит. Ну, Ярема и побоялся встретиться с Кривоносом, и посунулся назад в Лубны, выпроводив свою жинку куда-то в эти края, забрал что смог наскоро из своего добра и попрощался навеки со своим городом. Кривонос в Лубны, а Ярема — в Житомир... злучился с киевским воеводой Тышкевичем.
— Тоже из наших же шляхтичей, русской веры, — проворчал злобно батюшка, — а перевертнем стал, чертовый обляшок.
— Так, так! — кивнул головой Ганджа. — Ну вот, с этим обляшком ударил наш перевертень на Погребище, — куда ж было им защищаться от такой силы? Погребищане вынесли навстречу князю хлеб-соль и иконы и молят о пощаде. Так разве такого зверя умолишь? Всех до единого истребил, до грудного младенца, да еще как, — волос дыбом встает! А над батюшками, каких застал, так уж так накатувался, как и лютейшему сатане не придет в рогатую голову!
— О, — заметил священник, — наш сан ему наиболее ненавистен!
— Укроти его сердце, царица небесная! — поднял глаза к небу игумен.
XXXIII
— Нет, святой отец, — возразил Ганджа, — силы небесные не коснутся такого чудовища, как Ярема. Вот не доведется никак столкнуться с ним Кривоносу: плюндрует он княжьи маетности, да князя никак не поймает... Вот это как я ехал сюда, так он добре пошарпал Махновку Тышкевича
{402}
, а может быть, уже и этого перевертня добыл в его замке. Потому что после Погребищ Тышкевич пошел в свою дедовщину, а Ярема двинулся к своей маетности Немирову, чтобы запастись провиантом; немировцы же, признавшие власть нашего гетмана, после того как мы там побывали, на радостях добре выпили и не разобрали с пьяных очей, с какою силой идет на них князь, — заперли ворота и ну кричать с валов: «Убирайтесь к сатане в зубы, никого мы, кроме нашего гетмана батька Богдана, знать не хотим!» Посатанел князь, велел с гармат палить. Пробили деревянный частокол и ворвались с двух сторон в город. Несчастные мещане и селяне, видя неминуемую смерть, в ноги ему, поднимают к небу руки, просят пощады, да, правду сказать, они ни в чем не были повинны, и князь ничего, милостиво улыбается и говорит, что накажет слегка только виновных. Что ж бы вы думали, святые отцы? Набил по всем улицам рядами кольев и-начал на них сажать пятого, а сам стал прогуливаться по этим новым улицам с люлькой в зубах и, любуясь, шипеть всякому мученику: «Вот ты теперь, шельма, сидячи на пале, и поразмысли, как ослушаться князя». А потом, когда надоела ему эта прогулка, так он давай тешить себя еще и другими катуваньями; уж какие он придумывал, так чтоб его и весь род его все замученные им до конца света и по конце так терзали! Еще приговаривает, собака: «Так их, так им! Мучайте, — кричит, — так эту псю крев, чтоб чувствовали, что умирают!»
— Как же после этого, святой отче, к этим аспидам быть милосердным? — возопил батюшка, сжимая в волнении свои руки, так что слышен был хруст его пальцев. — Нет им пощады, нет и не будет! За кровь — кровь, за муки — муки! Я дитяти, младенцу дам в руки нож и крикну: режь этих извергов!
Старец чернец ничего не возражал на эти жестокие слова возмущенного гневом священника; он только дрожал, закрывши рукою глаза, и шептал беззвучными устами молитвы.
Вдруг раздался у маленькой двери робкий стук и послышался за ней тихий голос:
— Во имя господа нашего Иисуса Христа!
— Благословен грядый во имя господне! — ответил игумен.
В келию вошел келарь и, подошедши под благословение своего настоятеля, объявил, что уже пробила полночь, и что, если повелит его высокопревелебие, то пора ударить в звон для великой отправы, что богомольцы запрудили уже весь монастырский двор.
Игумен встал и остановился на несколько мгновений перед образами святого Ивана Воина и святого мученика Севастиана, словно испрашивая у них на то разрешения.
— Повелишь ли и мне, снятый отче, — подошел к игумену отец Иван, — сказать слово народу и освятить его жертву?
Какая-то тень пронеслась по бледному, помертвевшему лику монаха, сердечная боль наполнила слезой его кроткие очи и подняла глубоким вздохом истощенную старческую грудь... Но эта последняя борьба длилась одно лишь мгновенье; старец поднял глаза и промолвил решительным голосом:
— Если на то воля господня, то не мне, грешному, ей противиться!
В небольшой сравнительно церкви с высоким, в пять ярусов, иконостасом, украшенным резными из дерева фигурами серафимов и херувимов, а также распятием на самом верху, с предстоящими божьей матерью и апостолом Иоанном, невыносимо душно и тесно. Церковь освещена по-праздничному: и главное паникадило, и два малых по сторонам, унизанные зелеными свечами, горят ярко; все ставники и висящие у наместных образов лампады тоже зажжены. Кадильный дым наполняет внутренность храма каким-то густым сизым туманом, в котором тускло мелькают, словно звездочки, сотни расплывчатых огоньков.
На трех папертях и подле церкви почти такая же давка; слышится кряхтенье, сдержанный стон и громким шепотом произносимое слово молитвы.
За толпой окружающей плотною стеной храм, расставлены уже полукругом привезенные в монастырь возы; хозяева и несколько, помощников-монахов торопливо и молча их распаковывают.
Ночь страшно темна; зловещая туча, озаряемая снопами прорезывающих ее молний, висит и волнуется над монастырем. В промежутках между вспышками молнии мрак кажется до такой степени непроницаемым, что в двух шагах нельзя отличить предмета, и среди этого беспросветного мрака освещенные двери храма кажутся какими-то пылающими четырехугольниками.
Из храма через эти открытые двери неясно доносятся звуки монашеского хора. Очевидно, служение приходит к концу,
Вот ударил главный колокол, и вслед за его низкими плавными звуками раздались частые удары меньших, сливаясь в какой-то торжественный, призывающий звон. Толпа заволновалась и закрестилась; из церкви стал выходить народ; вскоре показались в дверях наклоненные хоругви, кресты и фонари на длинных шестах, а за ними вышел в черной ризе, с крестом в руке, украшенным васильками, и сам настоятель монастыря в сопровождении двух иеромонахов с зажженными в руках свечами и диакона с кадильницей; за ними шли чинными рядами монахи, тоже со свечами в руках. Священнослужители остановились на верхней площадке паперти; по ступенькам широкого крыльца шпалерами расположились монахи; хоругви, кресты и фонари разделились внизу на два крыла, а за ними уже, широчайшим полукругом, понадвинулся народ.
При появлении настоятеля зачастил и усилился перезвон, поддерживаемый раскатами грома, а потом вдруг все стихло и наступила минута торжественной тишины.
— Во имя отца, и сына, и святого духа! — раздался ясно среди этой тишины слабый, но уверенный голос отца игумена. — «Созижду церковь мою, и врата адовы не одолеют ю», — сказал господь, и святое бессмертное слово его воистину свершилось на наших грешных глазах, дети мои. Латинянами и иезуитами, а также приспешниками их, имущими власть, наша греко-русская церковь была унижена, придавлена и обречена на конечную гибель. Кто мог защитить ее от всесокрушающего напастника? Народ? Но он был обессилен, ограблен губителями нашего края и обращен в быдло, в подъяремных волов. Казалось, что смертный час уже всем нам пробил. Мы все были, как пленные древние иудеи, в цепях; храмы наши стояли в запустении или лежали в развалинах; святыни наши были поруганы; жилища наши пожраны были огнем; несчастный люд обречен был или изнывать в кайданах, потерявши даже лик человеческий, или скитаться, подобно хижему зверю, в лесах. Смерть, смерть, паки реку, стояла над нашим славным и злосчастным племенем, над нашею святою верой... Но господь всесилен, и церкви его не одолеет никто! Долготерпение всевышнего истощилось, и он воздвиг среди труждающихся и обремененных вождя и вручил ему несокрушимый меч для освобождения от латинских пут нашей веры, для вызволения от панского ига народа. И, о чудо! Гордые победами полчища коронные разбиты, славные знамена их пали во прах, недоступные по величию гетманы повержены и отправлены в неволю... Панские команды везде рассеиваются, бегут; укрепленные гнездища их падают, повсюду очищается от губителей наша земля. Так, братие, во всем этом видна святая воля промыслителя и везде слышится призывный глас его архангелов к брани...
В это время раздался страшный грохот приближающейся грозы и прокатился по лесу перекатным эхом.
— Внемлите, дети мои, — поднял голос игумен, когда после ослепительного блеска и грохота наступило снова молчание в сгустившемся мраке, — се господь глаголет к вам громами и призывает восстать за его поруганный крест, восстать на хулителей его, на поработителей ваших. Приспе убо час ополчиться нам всем до едина, приспе последний и слушный нам час. Живота ли пожалеем за нашу душу, за нашу веру? Всякий, павший за крест, спасен будет и восприимет вечный покой. Мужайтесь же, братия, и подымайте на защиту нашей церкви мечи! Она их освящает на священную брань; но горе тому, кто обратит свой священный меч на корыстное житейское дело! Церковь освящает его, и он за веру только должен стоять. К падшим и беззащитным будьте милосердны и не уподобляйтесь неистовствам наших врагов. Очищайте лишь землю нашу от злобителей наших и от нечестивых, аки очищают ниву от вредоносных злаков, да воссияют снова в благолепии наши храмы, да потечет к ним реками свободный, без ярма, без знаков истязания люд и да вознесет вместе с дымом кадильным свои молитвы к надзвездному престолу вседержителя сил. Да пребудет же над вами всегда милость и благодать господа нашего Иисуса Христа, да вдохнут они мужество в ваши сердца, да даруют победу над нашим врагом!
Настоятель поднял крест и осенил им на три стороны столпившийся народ.
— Кто с ним и за него, — заключил он свое слово, поднявши высоко крест, — тот неодолим, как твердыня!
— Все умрем, святой отче, за веру нашу! — промчался восторженный возглас по всем рядам, и тысяча рук поднялась вверх, словно принося перед этим сияющим храмом и мрачным, грохочущим небом безмолвную клятву.
Снова загудели колокола. Процессия двинулась к раскрытым возам, наполненным, как оказалось при свете фонарей и свечей, всякого рода холодным оружием, между которым грудами лежали грубые длинные, выкованные на подобие кинжалов ножи.
При торжественном звоне колоколов, при пении монахов, поддерживаемом некоторыми козаками, настоятель обошел все возы и окропил все оружие святою водой, а потом, при окончании освящения, прочел отпускную молитву, которую толпа выслушала, преклонив колени. Затем он осенил всех в последний раз крестом и возвратился вместе с монахами, священнослужителями и хоругвеносцами в церковь. Остался среди толпы, бросившейся к возам за разбором оружия, только воитель-священник отец Иван.
Началась суетливая толкотня у возов; всякому хотелось захватить что-либо лучшее из оружия; но толпа была фанатически настроена пламенным словом настоятеля, освятившего ей оружие на брань, и полна воинственного, ободряющего душу настроения. Радостное чувство прорывалось то там, то сям в высказываемых надеждах, в беглых сообщениях, отрадных, хотя и преувеличенных вестях и в сдержанных шутках.
— Вот теперь, диду, — отозвался приставший по пути спутник лищинянин, дотронувшись до его плеча, — получайте и для себя, и для своего хлопца тарань; теперь она уже окроплена святою водой, а прежде показывать ее было грешно...
— Так, так, — улыбался дед, помахивая седою головой, — теперь уже я добре знаю, какая это тарань, а то щупаю и не разберу, а она, выходит, железная! Хе-хе!.. Славная рыба, только подавятся ею с непривычки паны.
— На погибель им! — крикнул лищинянин.
— На погибель! — повторило несколько голосов.
— Что же, хлопче, — обратился к Оксане дед, — выбирай и ты свяченого по руке; теперь он снадобится и старцам и детям, бо настал, слышал ведь, слушный час!
— Возьму, возьму! — приподымался на цыпочках к возу дедов внук, не слышавший от радости и от опьяняющего восторга земли под собой. — Только куда же мы, диду, отсюда пойдем? Куда и когда? Теперь же нам нечего тут оставаться и минуты!
— А куда же нам торопиться? — поддразнивал дед, запихивая за голенище выбранный нож. — Тут отдохнем, пока...
— Что вы, диду? — заволновался встревоженный хлопец. — Я ни за что... ни хвылынки здесь не останусь: мне нужно как можно скорее доставить письмо нашему гетману... а тут возле Корца его полковник...
— Морозенко? — хихикнул дед. — Что ж, подождет...
— Я не знаю как... все равно... — замялся вспыхнувший полымем внук, — а только вы же, диду, обещались... а теперь, когда...
— Не бойся, коли обещал, то и проведу, — успокоил хлопца дед, — то я пошутил, а ты, кажись, уже готов был и расплакаться? Гай-гай!
— Нет, диду! Не до слез теперь! — прижался внук к нему и, схватив его костлявую руку, поцеловал ее горячо.
А отец Иван в это время разговаривал оживленно то с одним селянином, то с другим, то здоровался и обнимался с знакомыми козаками.
Когда оружие было разобрано толпой и она несколько поугомонилась, то батюшка, подняв вверх свою саблю, крикнул всем зычным голосом, покрывшим сразу гул тысячеголовой толпы:
— Братие! Благочестивые миряне! Панове товарыство! Дозвольте речь держать!
— Рады слушать!.. Батюшка, батюшка говорит!.. Тише, говорят вам, тише! — раздались со всех сторон возгласы, и вскоре все смолкло в напряженном внимании.
— Товарищи мои и други! — начал батюшка. — Святой отец благословил вам оружие и именем господним призвал вас поднять его на наших врагов... а я, грешный, вам еще добавлю: не теряйте ни минуты времени, а поднимайте его скорей; враги наши не спят и не смиряются, а, закаменелые в сатанинской злобе, снова собирают свои полчища, чтобы двинуться с разорением и пеклом на наш край; они обманывают нашего батька гетмана желанием будто бы мира... Врут демонские ляхи, все брешут! Им верить нельзя! Так не допустим же, братцы, собраться им, каторжным, с силами! Гоните их и всех панов с нашей земли; истребляйте их твердыни, уничтожайте имущество... никого не щадите! Лучше вырвать с корнем бурьян, а то опять расплодится и попсует наши нивы!
— Так, так! — загоготала злобно толпа. — Какая им пощада? Никакой! Разве они щадили наших жен и детей?
Разве они не снимали с наших побитых батожьями спин последней сорочки? Разве они не знущались над нашими попами и над нашею верой?
— «Око за око, зуб за зуб!» — глаголет древле бог во Израиле». Так и мы будем говорить во брани, пока не отобьем своих церквей и не станем опять христианами, — снова заговорил батюшка, — Во всей Киевщине и Вишневеччине, в половине Подолии, в части Червоной Руси и Волыни уже нет ни одного пана, ни одного жида; очищайте же и вы от нечисти поскорее Волынь и переносите меч свой в Литву: нужно, чтобы во всей нашей Руси, если снова на нее нахлынут из Польши войска, не осталось ни одного им помощника, ни одного своего человека.
— А как же нам поступить? — обратился к батюшке один из судей гущанского корчмаря. — Дидыч-то наш, правда, грецкого закона и русский, а держит он, только экономов, есаулов да арендарей кровных ляхов, которые знущаются над нами. Так как быть нам, панотец, с нашим паном?
— А вот как, людие! — воскликнул гневно священник. — Самого Киселя не троньте, так и ясновельможный гетман велел, а всех ляхов, катов трощите моею рукой, да и ихние гнезда истребляйте, чтобы неповадно было гадам в них жить. Да что? Я сам с вами в Гущу пойду и поблагословлю лиходеев, а остальные пусть отправляются к Корцу, на подмогу нашим загонам.
— Добре, батюшка, добре! — крикнула единодушно толпа. — Идем! На погибель им! На погибель всем нашим ворогам!
В это время сверкнула ослепительно молния и страшный удар грома заставил вздрогнуть суеверную толпу.
XXXIV Небольшая банда поселян, вооруженных копьями, косами, вилами и ножами, выбралась из хустского леса и стала осторожно врассыпную пробираться перелесками да оврагами, придерживаясь дороги, ведущей к Корцу. Никто, конечно, из этой нестройной, разношерстой толпы и не думал нападать на укрепленный замок князя Корецкого, где, кроме княжеской семьи и хорошо вооруженной команды, было много отрядов и других польских магнатов, съехавшихся в это недоступное гнездо, но всякий надеялся встретить под Корцом загоны Морозенка или Чарноты, о которых сообщали в монастыре.
После вчерашнего проливного дождя всюду стояли огромные лужи, а в долинах — целые озера, через которые приходилось брести почти по пояс в воде, но зато гроза очистила воздух и наполнила его освежительною, ароматною прохладой. Дорога шла все лесом; иногда он разрывался, и путники выходили на широкое поле густой, нескошенной травы или полегшего жита.
Но такие перерывы встречались очень редко, лес снова смыкался за полем, и путники вступали опять под его прохладную тень.
Усталые, измокшие, они тащились молча и осторожно, стараясь производить как можно меньше шума.
Дальше можно было держать себя смелее, но здесь, вблизи от Гущи, в которой сосредоточивались такие силы пана воеводы и к которой отправился отец Иван с поселянами, надо было соблюдать большую осторожность.
Солнце уже стояло над самою головой и показывало полдень, а путники до сих пор еще не делали привала. Оксана, впрочем, не ощущала никакой усталости, она не чувствовала ни тяжести своего тела, ни страшных пузырей, натертых на ногах; она ощущала в своем сердце только такой безграничный прилив радости и счастья, который все эти физические страдания делал ничтожными и легко переносимыми. Силы ее утраивались от этого необычайного подъема духа. Ей казалось, что люди двигаются невыносимо медленно, хотелось бежать, на крыльях лететь туда, где ждет он, дорогой, так мучительно любимый, так бесконечно долгожданный!
— Олексо! Олексо! Жизнь моя, счастье мое! — шептала она, прижимая руки к сердцу, будучи не в силах подавить свое волнение.
Но вдруг восторг ее сменялся отчаянием и сомнением. Она уже так привыкла к горестям и разочарованиям, что боялась верить этому близкому счастью. Воспоминания о мнимом спасении ее Комаровским, о побеге с Ясинским смущали ее сердце предчувствиями какого-то несчастия и горя. Ей начинало казаться, что это обман, что сообщение о Морозенке принес какой-нибудь лядский шпиг для того, чтобы вовлечь их в западню; то ей казалось, что сама она ослышалась, что никто не упоминал имени Олексы; то ей казалось, что он уже пойман, замучен, четвертован.
Наконец ее треволнения достигли такой степени, что она решилась обратиться к деду.
— Диду, — произнесла она как можно тише, — да это правда ли, что Морозенко здесь недалеко?
— Что ты, что ты, хлопче, — повернулся к ней дед, — я вот расспрашивал опять людей... сами его видели, говорят все, что здесь он передохнет с день, не больше, потому — спешит к батьку Богдану.
— Свите божий! А мы так ползем! — воскликнула Оксана.
— Тише ты, дурной! — дернул ее дед за рукав сорочки. — Да мы и так гоним без передышки, словно дети, забавляясь игрой в гусей. Я уж давно ног не слышу, и то пора бы сделать привал, а то понатужимся сразу, а потом не хватит сил.
Но Оксана словно не слыхала его предостережения.
— Господи! Когда бы скорее! — вырвался у нее такой горячий возглас, что шедший с ней рядом угрюмый крестьянин спросил с изумлением:
— А тебе чего это, хлопче, так больно Морозенко понадобился?
Оксана сразу смешалась.
— Брат он ему, видишь ли, старший, — поторопился объяснить дед. — Семью их всю вырезали, осталось их только двойко, да вот и то его, — указал он на Оксану, — уволок пан Чаплинский с собою, а мы с ним выкрались да и спешим теперь к брату.
— Ага, вот оно что! — произнес крестьянин. — Ну, это в наше время не диковина, хлопче! Сиротят они так и отцов, н детей! — И, подавивши короткий вздох, он погрузился снова в свои, очевидно, невеселые думы.
Это маленькое происшествие заставило Оксану быть осторожной: до самого привала она не проронила ни слова, повторяя только в мечтах имя Олексы и прилагая к нему все нежные, дорогие названия, какие только могло подсказать ей нежное, переполненное любовью сердце.
Уже солнце начало склоняться к горизонту, когда решено было остановиться для привала.
Усталые путники размотали свои измученные ноги, закусили хлебом с огурцами и прилегли заснуть, чтобы быть в силах ночью снова продолжать свой путь.
Уже давно в воздухе носилась какая-то желтоватая мгла и слышался запах гари, но путники, подавленные своими думами, не замечали этого во время своего пути и, расположившись на покой, заснули сразу. Но когда начало темнеть и сумрак сгустился в лесу, один из поселян, поставленных на страже, обратил внимание всех на край неба, начавший светиться из-за леса алым заревом.
— Горит, братцы, горит в той стороне что-то! — крикнул он тревожно.
— Горит, и здорово, — поднялся дед, — видимо, далеко, а сколько захватило неба.
Все вскочили.
— А влезь-ка, кто помоложе, на дуб, — обратился к Оксане первый угрюмый крестьянин, — где именно, пожар, не в нашем ли селе?
Оксана не заставила повторять просьбы и бросилась карабкаться на дуб, но делала это неумело и все скользила ногами.
— Да как ты лезешь? Ты обхвати ногами дерево да и двигайся! — ворчал угрюмый мужик. — Гай-гай, а еще хлопец! Мало разве надрал на своем веку сорочьих да вороньих гнезд?
— Да он больше возле чертовых панов козачком был, — вступился дед, — а вот я подставлю плечо, — подсадил он Оксану на первую ветку, с которой уже легко было выкарабкаться на верхушку.
— Ну-ну?.. Ну что, где горит? — заинтересовались все путники, разбуженные тревогой.
— Вон там за лесом, будто у речки...
— Так и есть, что у нас в Гуще, — потревожились некоторые.
— В Гуще, в Гуще, нигде как в Гуще, — подтвердили другие.
— Что это, жгут, верно, наших ляхи? — вскрикнул гневно угрюмый мужик.
— Ну нет, — заговорил уверенно дед, — Кисель свое добро жечь не станет, это, должно быть, отец Иван поблагословил молодцам распалить люльки.
— Верно, верно! — подхватили многие. —А если это наши, — помогай им бог, пусть и наше добро все прахом пойдет, лишь бы проклятым ворогам добре икнулось!
Все заговорили на эту тему, сон и утомление прошли сразу; решили двигаться дальше, боясь, чтобы не настигли всполошенные поляки, которые, наверно, станут удирать из Гущи.
Вскоре взошла луна, и идти стало еще лучше. Покинувши извилистые и тенистые тропинки, путники решили пойти ночью большою дорогой;
Было уж пройдено еще верст пять-шесть, когда первая Оксана заметила мелькнувший вдали между дерев огонек.
— Панове, огонь, огонь! —вскрикнула она, указывая рукой по направлению светящегося пятнышка,
— Тс... тише! — схватил ее за руку дед.
— Где, где огонь? — начали осматриваться окружающие.
— Да вот, вот... — показывала Оксана.
Но огонек, мелькнувший вдали, скрылся вдруг куда-то, словно провалился сквозь землю. Несколько минут путники напрасно колесили вокруг, отыскивая его, но огонек скрылся.
— Уж не показалось ли тебе, хлопче? — спросил наконец с сомнением дед.
— Да нет же, нет, видел! Крестом святым клянусь! — уверяла, чуть не плача, Оксана.
Несколько хлопцев разбежалось в разные стороны, и вскоре послышался радостный, громкий шепот:
— Есть, есть, панове, и не один, несколько... Это костры горят, версты две отсюда, рукой подать.
— Морозенко, Морозенко! Он, дидуню! — вскрикнула радостно Оксана.
— Да молчи ты с своим Морозенком! — дернул ее сердито за руку дед. — Тут, панове-браты, надо поступить осторожно. Быть может, на Морозенка будем целить, а к ляхам попадем в зубы.
— Какие тут ляхи? Нет никого! Да это тот же и есть Волчий лес, где Морозенко должен отдыхать, а он уж поблизу себя не потерпит лядского духу! — раздались кругом восклицания.
Но дед остановил всех:
— Э, нет, панове, поверьте уж моей седине, послушайте меня: осторожность нам не помешает. Положим, что оно и вернее то, что это Морозенко, ну, а что, как вдруг ляхи? Все может статься. Быть может, это какие беглые паны перекрываются, а у них ведь с собой и мушкеты, и пистоли, а у нас на всю братию не найдется и двух. Так не лучше ли будет, когда мы станем подвигаться понемножку, а вперед лазутчиков пошлем? Убытку нам от этого никакого не будет, а добро большое: уж недаром старые люди говорят, что береженого бог бережет.
Решено было выслать вперед несколько лазутчиков, которые должны были подползти к самому лагерю и разузнать, кто это такие, и в благоприятном случае выстрелить два раза из мушкета.
Как ни уговаривал Оксану дед, чтобы она не шла вместе с ними, хлопец настаивал на своем.
— Ну только ж смотрите, дети, осторожно, тихо подползайте, — наставлял их еще раз дед, — а мы будем понемногу подвигаться вперед.
— Да не бойся, диду, — ответил угрюмый мужик, вызвавшийся тоже идти вперед, — не выдадим.
— Ну, с богом, дети, а коли что, так спешите назад, мы будем недалеко.
Парубки перекрестились и двинулись вперед.
Все шли воровски тихо, не произнося ни слова. В лесу было глухо и сыро, как в могиле, набежавшие тучи закрыли луну. Каждая треснувшая ветка заставляла вздрагивать всем телом. Слышалось только учащенное дыхание движущихся без шума фигур. Оксана шла рядом с угрюмым мужиком. От волнения ей захватывало дух, ей казалось, что стук ее сердца разносится по всему лесу. Так прошло четверть часа. Вдруг один из передовых парубков шепнул едва слышно:
— Огонь.
Все вздрогнули, насторожились и повернулись в ту сторону куда указывала его рука.
Действительно, среди стволов деревьев мелькнул, как звездочка, огонек. Парубки, удвоив осторожность, двинулись торопливо вперед. Вскоре можно было уже ясно различить четыре больших огня, по-видимому, четыре костра.
— Ну, панове, теперь ползком, разобьемся по двое, — заговорил едва слышным шепотом угрюмый мужик, — вон где они, в долине.
Древние числа дарят слова
Знаки лесов на опушке…
Мир понимает седая глава,
Строчки, что создал нам Пушкин.
Коля, Валя, и Ганс любили Природу, и ещё – они уважали Пушкина.
Коля, Валя, и Ганс, возраст имели солидный – пенсионный.
И дожили они до 6-го июня, когда у Пушкина, Александра Сергеевича, как известно – день рождения...