Главная » 2022»Сентябрь»8 » Богдан Хмельницкий. Старицкий Михаил. БУРЯ. Книга вторая. 058
20:19
Богдан Хмельницкий. Старицкий Михаил. БУРЯ. Книга вторая. 058
***
Сбившиеся в беспорядочные кучи, охваченные смертельным трепетом, польские войска молча стояли, и ни у кого не поднялась святотатственно рука на безумную дерзость победителя...
Дождь шел почти до вечера, превратившись из бурного ливня в тихий и частый. Ни одного выстрела не раздалось из польского лагеря: или порох был у поляков подмочен, или они, охваченные паникой, не думали уже и сопротивляться; а козацкие войска свободно расположились тесным черным кольцом вокруг польского лагеря и перевезли через Жовтые Воды свой обоз. По кипевшему так недавно бранными кликами полю бродили лишь одинокие фигуры и поднимали раненых да убитых.
Настала темная, беззвездная ночь. Хотя дождь перестал, но густые, темные облака заволакивали все небо, отчего оно казалось черным, мрачным, нависшим... У гигантских костров, дымившихся кровавым дымом, расположились по куреням козаки; кто перевязывал рану себе или своему товарищу, прикладывая к ней нехитрые снадобья, вроде мази из мякоти пороха с водкой или даже простой глины, кто острил пощербившуюся саблю, кто прилаживал выпавший кремень к курку, кто смоктал молча люльку, кто передавал свои впечатления, вынесенные из первого боя, а кто, привыкший к ним, безмятежно храпел, растянувшись на мокрой земле. В других группах шли оживленные толки насчет завтрашней битвы: старики вспоминали о тех зверствах, которые чинили над козаками ляхи. За станом, у открытой широкой могилы, выкопанной среди обступивших ее кучерявых верб, стояла в торжественном и печальном молчании с обнаженными чупринами группа седоусых сечевиков с Небабою во главе; рейстровики и запорожские козаки подносили тела убитых товарищей и клали их рядышком на разостланную в могиле китайку.
— И Палывода, и Куцый, и Шпак полегли, — говорил тронутым, взволнованным голосом Небаба, всматриваясь в застывшие лица удалых и за час, за два еще полных жизни товарищей. — Эх, славные были козаки, и на руку тяжкие, и на сердце щырые, а вот и полегли честно, за землю родную, за веру... Прими ж их тела, сырая земля, а души приголубь, господи, в селениях твоих.
— Царство небесное, вечная слава! — крестились набожно козаки и опускали убитых товарищей в братскую могилу.
— И Шрам головой полег! — даже возмутился Небаба, взглянув на поднесенного к могиле богатыря. — Экая силища была! Подкову разгибал рукою, коня поднимал, а вот и тебя повалили, друже, клятые ляхи, да как искромсали еще! Должно быть, намахался ты вволюшку саблею и дорого продал свою молодецкую жизнь... Эх, жалко! Спи же, товарищ, спокойно, потрудился ты честно сегодня и добыл нам вместе с полегшими товарищами и радость, и славу!
— Пером над ним земля! — откликнулись глухими голосами козаки.
— Куда вы этих волочете? — остановил вдруг мрачный, и седой запорожец подошедших к могиле носильщиков с двумя трупами. — Ведь это ляхи!
— Поляки... верно... жолнеры, мазуры, — обратили внимание и другие, — еще передерутся с нашими в могиле и развалят ее, чего доброго...
— Выкиньте их, не надо! — сурово повторил запорожец. — Пусть галич клюет им очи, пусть волки-сироманцы разнесут по полям их кости.
— Не так я думаю, братове, — отозвался Небаба, — не подобает выкидать из ямы христианина на поталу зверю, а в яме они не подерутся, — и тут они бились с нами по приказанию... а какие они нам враги? Такие же харпаки, как и мы, и так же терпят от панов, как и мы, грешные... Кабы разум просветил им незрячие очи, так они бы и биться с нами не стали, а, обнявшись по-братски, пошли бы вместе на общего врага — пана-магната... Пусть же их прикроет, как братьев, наша общая мать сырая земля.
— Разумное твое слово, пане атамане, — отозвались деды, и оба поляка были положены рядом с запорожцами и рейстровиками.
Подле гетманской палатки ярко горели два огромных факела, воткнутых на высокие вехи, освещая мигающим кругом ближайшие группы расположившихся войск; неподвижно стояли у входа вартовые, охраняя гетманские бунчуки; Чигиринская сотня, выбранная теперь телохранителями гетмана, окружала его намет.
В палатке гетмана на покрытом ковром столе ярко горели восковые свечи; подле него водружены были два знамени: белое гетманское и малиновое запорожское; на столе лежали гетманские клейноды: серебряная булава, драгоценная сабля, печать; тут же брошено было разорванное письмо.
Богдан ходил широкими шагами из угла в угол; усталое лицо его горело теперь энергией и отвагой, глаза смотрели повелительно, властно, гордые думы охватывали голову гетмана.
— Так, победа, победа несомненная, — повторил он сам себе, — надменный враг разбит, унижен и в моих руках... Ни одна живая душа, ни зверь, ни птица не прорвутся сквозь ту цепь, которою мы окружили лядский обоз... Они отрезаны от воды, коням их нет корму... в руках, да, в наших руках! О боже! — остановился Богдан. — Ты дал мне, слабому и неуверенному, эту силу! Ты поднял меня, униженного, бессильного, и поставил на челе сильной рати и двинул, как свою огненную тучу, на голову врага!.. Твою десницу я вижу в этом и чувствую на себе твой священный огонь!
Так, в руках непобедимый, безжалостный враг, в его, Богдановых, руках! Зашагал он снова торопливо. Помощи получить неоткуда. Вот письмо, в котором они умоляют гетмана прислать им подмогу, но гетман его не увидит: здесь оно! Другой гетман прочел его, и он клянется исполнить то, о чем просите вы! Богдан глубоко вздохнул и провел рукою по голове.
«Гордые можновладцы в руках у подлого быдла... Что же теперь? Раздавить ли их одним ударом или отнять все оружие и отпустить безоружных, а самому грянуть, пока не собрали кварцяного войска, на Чигирин? Так, так...» О, как побледнеют теперь его предатели от одного имени Богдана!
Богдан сжал голову руками и снова зашагал по палатке; на лице его выступили багровые пятна, видно было, что мысли неслись в его голове с дикою быстротой. Все вспомнит он им: и наглое презрение, и поругание всех его человеческих прав, и убийство несчастного сына. О, гетман Хмельницкий не забудет ни одной из тех мук, которые сотник Чигиринский перенес? А она? Она?.. Лицо гетмана покрылось багровою краской. Разбить, взять силой и насмеяться, ух, так же насмеяться, чтоб и чертям стало тошно в аду? Богдан сжал до боли руки... А может... ее насильно... лгать она не может... да, да... такие глаза чистые, прозрачные, как море... Остановился он, и знакомые оправдания снова охватили голову гетмана шумящей волною. «Любила меня, ничего не побоялась... веру переменила... все отдала... Да и чем же он лучше, богаче, знатнее? Нет, силой, силой! Знала, что я в Чигирине, и не постаралась... Да что может слабое созданье против злодея? — рванулся Богдан приглушить сразу пробирающееся сомненье. — Под замком... стража, крепкие стены, и коршун сторожит! Ах, поскорее, — стиснул Богдан лихорадочно пальцы, — освободить ее, вырвать из рук... сюда, сюда, к этому измученному сердцу... Мою голубку! Мою!» Вдруг мысли его оборвались, и гетман остановился как вкопанный. А пока он будет спасать коханку и чинить суд и расправу, старый Потоцкий соберет сильнейшее войско, соединится с панскими отрядами и ударит на козаков, и все великое дело пропадет из-за его недостойного порыва... и тысячи жизней... «Нет! Нет! — выпрямился Богдан, и лицо его приняло величавое выражение. — Да не осквернится искушением сердце мое! — произнес он твердо и опустился на ближайший табурет. Несколько минут Богдан сидел молча, опустив голову... Наконец он поднял ее, казалось, что-то просветленное засветилось в его глазах. — Так, кто богом избран, отбрось свои радости, свои боли! Перед лицом господа клялся он владыке страшною клятвой и клятвы своей не изменит никогда. Дальше! Вперед! Теперь в его сердце растет и ширится вера! Сбываются слова велебного владыки: ангельские рати встают на помощь козакам. Его господь послал спасти от поругания святую веру, вырвать народ из рук безжалостных мучителей, и он пребудет с ними до конца...»
LXIV Полог палатки заколебался. Вошел Морозенко с перевязанною рукой и головой.
— Ясновельможный гетмане, — остановился он у входа, — над польскими окопами взвился белый флаг
{339}
.
— Что? Что? — сорвался порывисто с места Богдан. — Ты говоришь, белый флаг? А!.. Так сдаются паны!.. Сами, без принуки! Передай же Чарноте, чтоб выехал немедленно со своими козаками в поле, встретил бы и провел к нам посла.
Морозенко вышел. Богдан прошелся взволнованно по палатке и остановился у стола, опершись на него рукою; на лице его появилась гордая, торжествующая улыбка.
— Посол! Ха-ха-ха! Посол от можновладного панства к быдлу! Сын коронного гетмана к гетману Хмельницкому, к тому Хмельницкому, которого паны хотели повесить в Бузнике! Ха-ха-ха! Колесо фортуны сорвалось с оси! А что ж теперь сказать послу? — проговорил он отчетливо вслух и, умолкнув, устремил взгляд в дальний угол палатки. Глаза его начинали медленно разгораться. Со своей наклоненной головой, вытянутой шеей и сжатыми бровями он делался страшен... — А что бы они тебе сказали, Богдане, когда б ты так приехал к ним? Помиловали б или обошлись бы как с мятежным хлопом? Ха-ха-ха! — разразился гетман диким хохотом, отбрасывая гордо голову назад. — Теперь хлоп — гетман, а быдло — вы! Что ж, истребить их, всех до единого?.. Отмстить им сотнею пыток за каждую нашу смерть? Но нет, нет! — сжал он руками пылающую голову. — Стишься, сердце! Не дай обратиться справедливому возмездию в свирепую ярость!
В это время чья-то сильная рука рванула полог палатки, и в нее стремительно вошел Кривонос. Страшное лицо его было так злобно, что Богдан невольно бросился ему навстречу.
— Максиме! Что сталось? — остановился он с встревоженным лицом перед ним.
— Над польскими окопами взвился белый флаг, — ответил глухо Кривонос.
— Знаю, я уже послал Чарноту с козаками встретить ш провести в наш лагерь посла.
— Как! — отступил Кривонос. — Так добывать не будем лядского обоза, когда он уже у нас в руках? Зачем нам посол? Не миловать же подлое панство? Пусти меня завтра с моими куренями, и к вечеру я их тебе всех на аркане сам приведу!
— Друже, — положил ему Богдан на плечо руку, — победа наша, сопротивляться они не могут, лагерь все равно достанется нам. Зачем же подымать из-за того битву, что мы можем получить даром, выпустивши их живьем? Правда, они могут полечь все до единого, но зачем наги давать им возможность умереть геройскою смертью, а свои головы покрывать вечным стыдом... Какая честь!..
— Богдане! — перебил его яростно Кривонос. — Не нам думать о чести, мы ведь быдло, рабы! Не для лыцарских доблестей поднялись мы, а для мести, да для такой мести, чтобы волосы встали у всякого дыбом на голове!
В палатке наступило страшное молчание.
Наконец Богдан заговорил взволнованным голосом:
— Друже, в твоих словах есть справедливый гнев. Но поднятое нами дело важнее мести: нам надо не только отомстить, но и создать, а для этого мы должны беречь свои силы. Нет сомнения в том, что мы возьмем ляшский обоз, но они будут отчаянно защищаться и нам придется потерять немало своих сил. Помни, друже, что главные битвы еще перед нами. Поспольство соберется без счету, а опытных козаков нам уже негде будет найти.
— Хорошо, ты щадишь ляхов теперь, измученных битвой, усталых, охваченных ужасом, а как ты думаешь, пощадят ли они тебя, когда пристанут к гетманам и с новою силой ударят на нас? Если ты теперь боишься за козаков, то подумай, скольких уложат они тогда?
— Нет, нет, замолчи, Максиме! — поднял руку Богдан. — Не надо зверства, — мы поднялись за волю, за веру. Виновны паны и подпанки, а эти... — провел он рукою по волосам. — Кто обвиняет стрелу, спущенную с лука, за то, что она летит и впивается в тело? Виновна натянувшая тетиву рука. Так и они. Не надо! Не надо! За что карать смертью сотни невинных людей?
— Невинных? Ха-ха-ха-ха! — вскрикнул дико Кривонос и заговорил бешеным, задыхающимся голосом. — А не эти ли самые невинные люди, Богдане, под приводом Самуила Ляща
{340}
в святую ночь христовой пасхи, когда все козаки стояли на молитве в церкви, ворвались в Переяслав и вырезали всех жителей, не пощадив ни женщин, ни малых детей? В церкви врывались, алтари орошали кровью, топтали конями хоругви, пасхи, иконы. И ты их зовешь невинными! Ты! Ты! Все они изверги, все звери, от пана до жолнера, мучители, кровопийцы, нет им прощенья от нас никогда, никогда, никогда!..
— Замолчи, замолчи, Максиме! — отступил от Кривоноса Богдан, охваченный ужасною яростью, звучавшей в его словах. — Не дай сердцу взять верх над головою.
— Не потурай ляхам, — продолжал страстно Кривонос, не замечая его восклицания, — милость к ним — зневага для нас. Когда начал рубить дерево — руби до конца, не оставляй подрубленным на корне, чтоб оно не пошатнулось и не задавило тебя самого.
Богдан хотел было возразить, но в это время раздался протяжный звук трубы; полог поднялся, и появившийся на пороге козак доложил:
— Пан посол польский уже в нашем обозе.
— Кто? Кто такой? — спросил порывисто Богдан.
— Полковник Чарнецкий.
— Чарнецкий? Наш злейший ненавистник? Ха-ха-ха-ха! Клянусь всеми ксендзами, мы должны устроить такому высокому гостю блестящий прием! Гей, джура! — хлопнул Богдан в ладоши.
Вошел козак.
— Оповести сейчас моих чигиринцев, чтобы выстроились кругом намета, — заговорил он торопливо. — Всю старшину сюда позвать. Да больше света! Гей, джуры, скорей!
Через пять минут вся палатка осветилась десятками восковых свечей, вставленных в высокие канделябры. У столов кругом поставили небольшие табуреты, покрытые красным сукном. Начала входить старшина.
Поклонившись гетману, полковники молча останавливались в ряд по обе стороны входа. Богдан стоял у стола с гетманскою булавой, за ним поместились два молодых джуры.
Одетая в свои красные жупаны, украшенная драгоценным оружием, генеральная старшина молча ожидала появления посла, посматривая на своего гетмана. Вид гетмана был величествен и спокоен, но по высоко вздымающейся груди его, по гордо закинутой голове и горящим глазам видно было, что он сдерживал сильное волнение. Все молчали. Освещенная ярким светом десятков свечей, картина была торжественна, величественна и сурова.
Но вот послышался приближающийся шум конских копыт, ближе, ближе, вот он умолк у самого входа.
Полог широко распахнулся, и в палатку вошел Чарнецкий, в сопровождении почетной стражи козаков. Чарнота держал его за руку; глаза Чарнецкого покрывал белый платок; Морозенко и другие козаки, сопровождавшие его, почтительно остановились у входа. Богдан сделал знак — и платок упал с глаз Чарнецкого.
Полковник бросил быстрый взгляд на всю окружавшую его картину, но, ослепленный множеством свечей, он принужден был снова закрыть глаза.
Молчание не нарушалось. Молча смотрели на своего гетмана старшины, ожидая с нетерпением, как он заговорит с лядским послом дерзко, надменно, гневно; как начнет вспоминать им все прежние обиды и издеваться над их хвастливыми возгласами. Но вот гетман заговорил, и все изумленно переглянулись, пораженные неожиданностью. Голос его звучал приветливо, любезно, почти радостно.
— Большая честь нам и всему нашему Запорожскому войску, — начал Богдан, — что достославный пан полковник соизволил прибыть в наш лагерь. Правду сказать, мы бы не смели никогда и рассчитывать на такую честь, да вот случай помог. Благодарим же вельможного пана за честь и за ласку, а господа милосердного за то, что привел нам встречать у себя таких именитых гостей.
Чарнецкий взглянул с изумлением на Богдана; лицо последнего было торжественно и радостно, ни следа гнева, надменности или презрения нельзя было подметить на нем, только от опытного взгляда не ускользнула бы легкая, загадочная улыбка, бродившая вокруг губ гетмана. И эту улыбку подметили козаки.
Безмолвное оживление охватило вдруг всю группу. Казалось, им всем передалось каким-то неведомым путем настроение гетмана; словно летучий огонек пробежал по всей толпе: глаза вспыхнули, лица оживились; послышался шелест: старшины пододвинулись друг к другу.
От проницательного Чарнецкого не ускользнуло подозрительное настроение общества; но, несмотря на это, он решительно не мог понять причины любезности Богдана, а потому, опасаясь попасть в какую-нибудь ловушку, он ответил сдержанно:
— Благодарю пана Хмельницкого и все войско Запорожское за приписываемые мне доблести, но я не за похвалами сюда прибыл и не нуждаюсь в них; я прибыл послом от пана региментаря, чтоб узнать, что потребуют от нашего войска козаки?
При первых словах Чарнецкого гневная вспышка блеснула в глазах Богдана, но к концу его речи он снова овладел собою.
— Что потребуют? — воскликнул он в изумлении. — А чего еще нам требовать, вельможный пане? Мы ведь привыкли только земно кланяться да просить! Да что там говорить об этом! Еще успеем наговориться. Не будем же омрачать сегодняшнего дня старыми попреками, а на радостях, что славный во всей Литве и Короне пан полковник Чарнецкий прибыл к нам в гости, выпьем за его здоровье, если только пан полковник не гнушается сесть с хлопами-козаками за один стол.
Молча, с усилием заглушая кипящую ярость, слушал Чарнецкий хвалебную речь и приглашение Богдана. Среди Козаков начинали раздаваться то там, то сям громкие восклицания... Положение Чарнецкого делалось щекотливым; но, имея в виду ужасное положение своего войска, ему ничего не оставалось, как делать вид, что он принимает все это за чистую монету, а потому он и поспешил ответить с достоинством:
— Войско козацкое всегда известно было всем своею храбростью, а потому общество его никакому воину не может составить бесчестья.
— Клянусь честью, да! — вскрикнул гордо Богдан, окидывая собрание вспыхнувшим взглядом, и потом тотчас же прибавил, чтобы побороть охватившую его вспышку: — Но и польское сражалось сегодня недурно. Вот за славу и храбрость пана полковника, первого предводителя польского, которого мы теперь принимаем в своем лагере, я и хочу осушить добрый келех вина! Гей, джуры! — хлопнул он в ладоши. — Вина сюда, еды и меду! Оповестить моих чигиринцев, чтоб воздавали каждый раз ясу из рушниц (салют), когда мы будем подымать свои кубки!
Хотя в словах Богдана заключалось, казалось, только искреннее восхищение, но, несмотря на это, и старшина, и Чарнецкий сразу поняли глубокую иронию, заключавшуюся в них.
Чарнецкий закусил губу, чтобы не дать прорваться потоку бешеной злобы, овладевавшей им больше и больше.
«Первый польский предводитель — и в стан мятежников послан... просителем мира... Гм, недурно сказано... Но погоди, подлый хлоп, все это я припомню тебе! — стискивал он в бессильном бешенстве зубы. — Что ж, пожалуй, можно и сесть пировать с вами, лишь бы продлить время. Ха-ха! Опьяненные первой победой, вы совершенно потеряли голову и уверены в полном бессилии врага. Пируйте, пируйте! А тем временем гонец наш уже скачет к гетманам и, пока вы здесь наслаждаетесь своим торжеством над нами, подойдет коронное войско; тогда уж мы поговорим по-своему с вами: не так, как говорите вы теперь».
Тем временем столы уставили огромными блюдами, наполненными дичью, жареною бараниной, рыбой, кувшинами, фляжками и дорогими кубками. Приготовивши все для пира, джуры остановились у входа, ожидая приказаний гостей.
— Вельможный пане и славное товарыство, — обратился ко всем Богдан, — прошу всех на хлеб радостный.
Все с шумом начали размещаться. На челе у стола поместился Богдан, по правую руку его Чарнецкий, а по левую — Кречовский.
Чарнецкий поднял глаза и вдруг встретился взглядом с Кречовским.
«Хлоп подлый, лжец, клятвопреступник, изменник!» — хотел было он вскрикнуть, но только сжал до боли эфес сабли рукою и, стиснув зубы, бросил на Кречовского полный ненависти и презрения взгляд.
Кречовский встретил его с легонькою улыбкой, игравшей вокруг его тонких губ. Чарнецкий вспыхнул весь багровыми пятнами и отвернулся в сторону; остальные старшины сидели все вокруг стола, как попало; оттененные яркою краской жупанов, их суровые, исполосованные рубцами лица дышали своею величественною силой и простотой. Чуялось сердцем, что это великая народная сила, поднятая одною общею идеей за свою народность, за право существования на земле.
Но на Чарнецкого это зрелище не произвело такого впечатления. Вся кровь благородного шляхтича бунтовала в нем при одной мысли, что он принужден пировать за столом с быдлом, которое не смеет считать себя равным с ним человеком, но которое теперь позволяет себе даже иронизировать над ним. «О, если бы не война, он показал бы этим хлопам их место! — стискивал Чарнецкий со скрежетом свои широкие зубы. — Но... ничего, гонец уже скачет. Подойдет коронное войско, тогда вы увидите меня, подлое хамье!»
Хмельницкий, жадно наблюдавший за лицом злостного ненавистника козаков, казалось, прочел на нем мысли, прожигавшие его мозг.
— Панове товарищи, славные лыцари, козаки-запорожцы! — заговорил он громко и торжественно, высоко подымая свой кубок. — Первый раз в жизни доводится нам, бедным сиромахам-нетягам, принимать в своем стане такого славного лыцаря и полководца, как вельможный пан Чарнецкий. Тем более радостным является этот день для нас, что вельможный пан полковник не жаловал нас прежде, а теперь сделал нам честь и сам пожаловал к нам. За славу ж вельможного пана!
— Слава, слава! — поднялись кругом кубки и потянулись к Чарнецкому.
Скрепя сердце начал чокаться с козаками Чарнецкий и выслушивать их шумные восхищения его военною тактикой и отвагой, посыпавшиеся со всех сторон.
— Выпьем же еще, Панове, — продолжал снова Хмельницкий, когда первый шум умолк, — и за славу молодого гетманенка. Поистине, такого отважного и бесстрашного воина трудно встретить и среди закаленных стариков. Пусть живет на славу и радость отчизне!
Новые шумные возгласы огласили весь свод палатки. Прославление доблести и храбрости разгромленного войска делалось смешным. Чарнецкий давно замечал это, кусая губы, но восхваления делались такими искренними голосами, что трудно было придраться к ним.
— Ишь как печет его! — нагнулся Чарнота к Кривоносу, поглядывая на Чарнецкого, который то бледнел, то зеленел.
— Я бы его не так попек, — прорычал свирепо Кривонос, бросая в сторону Чарнецкого полный ярости взгляд.
— И за славное войско польское! — продолжал снова Богдан, наполняя кубок. — Правда, наделало оно нам немало хлопот, ну, да что вспоминать... Все хорошо, что хорошо кончается!
— Виват! Виват! — подхватили кругом козаки, чокаясь с Чарнецким кубками.
— Благодарю вас, панове, за лестное мнение о ясновельможном региментаре и обо мне, — поднялся надменно Чарнецкий, едва сдерживая душившую его злобу. — Правда, в эту несчастную для нас битву вы еще не могли убедиться в нашей доблести, но, быть может, судьба предоставит нам случай показать вам, что мы недаром слушали ваши хвалы!
Среди козаков пробежал какой-то глухой рокот.
— Еще бы, еще бы! — вскрикнул шумно Хмельницкий. — Беллона ведь женщина, вельможный пане, и коханцев своих меняет не раз... Да и что ж это была за битва? Жарт лыцарский, ей-богу, не больше!
Чарнецкий вспыхнул и хотел было что-то ответить, но Хмельницкий продолжал дальше:
— Да, вот я забыл вельможному пану сказать: тут татары принесли какое-то письмо... к коронному гетману, что ли, посылало его панство? Разорвали голомозые и мне притащили, так, я думаю, может, вельможный пан передаст его назад молодому полководцу-герою, — подал он Чарнецкому разорванное письмо. — Что ж оно будет у меня тут даром лежать?
Молча взглянул Чарнецкий на письмо, и все лицо его покрылось смертельною бледностью.
LXV Прошел день, но ни Богдан, ни другой кто из козацких старшин не подымал с Чарнецким никаких разговоров о перемирии. Его угощали, окружали возвышенным почетом, даже, к изумлению самого Чарнецкого, допустили свободно расхаживать по всему лагерю, — словом, обращались с ним, как с почетным гостем, но отнюдь не как с послом.
Между тем для Чарнецкого после вчерашнего происшествия с письмом не оставалось уже никакого сомнения в безнадежности положения польского войска. Письмо к гетманам перехвачено; другого гонца нет никакой возможности послать, так как лагерь оцеплен козацкими войсками со всех сторон. Не получая никаких известий, гетманы подумают, что войска углубились к самой Сечи, а тем временем припасы здесь выйдут, лошади станут падать, воды нет, а прорваться невозможно. Каждый день только близит их к гибели... «Выбирать нельзя и не из чего, — повторял сам себе несколько раз Чарнецкий, обдумывая положение своего войска, — придется или согласиться на условия, предложенные подлым холопом, или умереть. Но умирать из-за этого хамья, геройство показывать перед рабами? Нет, это уж слишком! Лучше уступить им, а соединившись потом с гетманами, отплатить за все это в сто тысяч крат!» И так как Богдан не делал решительно никаких намеков на переговоры, то Чарнецкий решился в последний раз подавить свою шляхетскую гордость и заговорить самому о перемирии.
На следующее утро, когда Богдан сидел в своей палатке с Кречовским, Богуном и Кривоносом, козачок, приставленный к Чарнецкому, вошел и доложил, что пан посол польский желает говорить с гетманом о войсковых делах.
— Ишь, — усмехнулся едко Богдан, — знать, допекло до живого ненавистника нашего, коли он сам идет просить мира у подлого козака!
И, обернувшись к джуре, он прибавил:
— Скажи, что мы ждем пана посла, да приказать просить сюда всю генеральную старшину.
— Так-то, — заметил и Кречовский, — уж, верно, никогда не думал вельможный пан Чарнецкий, что доживет до такого дня. Вот и откликнулись кошке мышиные слезки.
Но Кривонос не произнес ни слова, а только молча потупил свои злобные глаза.
Когда Чарнецкий вошел в палатку, Богдан уже сидел, окруженный всеми своими сподвижниками. Лицо его было гордо и сурово, в руке он держал украшенную каменьями булаву. Это уже был не прежний радушный хозяин, — это был победитель, принимавший побежденного врага.
Чарнецкий окинул взором все собрание и, сделавши несколько шагов, остановился.
В одно мгновенье весь ужас этой картины встал перед его глазами: он, вельможный шляхтич, рыцарь, прославившийся в стольких победах, гордый своими славными предками, — просит мира у подлого хамья, у своих конюхов, поваров, псарей, которых он сам запарывал, которых... которых... Судорожная спазма сжала его горло... Несколько мгновений Чарнецкий не мог произнести ни одного слова... Наконец он сделал над собою страшное усилие и заговорил сухо и отрывисто:
— Гнусная измена довела нас до... до... истощения... гонец наш перехвачен... мы отрезаны от помощи... положение наше почти безнадежно... Этого не к чему скрывать. Вы это знаете сами. А потому я спрашиваю вас от лица ясновельможного региментаря: что угодно потребовать от нашего войска? Мы постараемся выполнить ваши требования, если только они не окажутся слишком тяжелыми и оскорбительными, потому что в противном случае у нас все-таки остается еще один исход...
Несколько мгновений все молчали, и вот заговорил Хмельницкий. В голосе его теперь явно звучали ненависть и презрение.
— Правду сказать, — начал он, смеривая надменную фигуру Чарнецкого гордым взглядом, — мне нет никакой необходимости делать вам какие-либо уступки. Что же с того, что вы проиграли битву и валите всю вину на какую-то измену? Должны ли мы из-за этого быть снисходительными к вам? Клянусь моей совестью, нет: этому не учили нас наши общие полководцы, да и пан полковник соглашался в этом с ними всегда! Толковать же с вами о наших делах мы не можем, так как у вас нет в лагере ни сенатора, ни уполномоченного, которому мы могли бы объяснить, что принудило нас поднять оружие. А снизошел я к вашему желанию войти с нами в переговоры только потому, что мне жаль вас, вельможные паны.
Губы Хмельницкого искривились змеиною улыбкой; Чарнецкий вспыхнул, но не проронил ни слова.
— Мне вашей крови не нужно, — продолжал снисходительным тоном Богдан, — отдайте мне ваши пушки, боевой припас и знамена и идите себе спокойно домой.
— Знамена?! — вскрикнул невольно Чарнецкий и затем прибавил глухим, упавшим голосом: — Нет... это невозможно... никогда!..
— Как угодно вельможному панству, — ответил спокойно Богдан, — об этом мы не хлопочем, так как все равно через два дня все они будут в наших руках.
Наступила долгая пауза.
Наконец Чарнецкий произнес с усилием:
— Я передам региментарю ваши условия. Прошу отпустить меня в мой лагерь.
— Не к чему вельможному пану утруждать себя таким делом, — усмехнулся Богдан, — найдутся у нас и более молодые, что передадут пану гетману наши слова.
— Как? — отступил в изумлении Чарнецкий, словно не понимая слов Богдана.
— А так, что мы уже выбрали своих козацких послов.
— Не забывайте, что я посол и что особа моя священна!
— Как лучшее сокровище, а потому мы и хотим ее сберечь у себя.
— Так, значит, я в плену? — рванулся Чарнецкий с бешенством к своей сабле, но сильная рука Кривоноса опустилась на его руку.
— Помилуй бог! — воскликнул насмешливо Богдан. — За гостеприимство так вельможные паны не платят! Но не гневайся, вельможный пане, ты не в плену, а в гостях, в почетных гостях!
Тем временем, пока Чарнецкий сидел в почетном плену у козаков, положение дел в польском лагере становилось с каждым часом все хуже и хуже. Войска козацкие окружили их таким тесным, неразрывным кольцом, что прорваться сквозь него не было никакой возможности. Никто из жолнеров не смел показываться на валах. Все ожидали с минуты на минуту прибытия татарских загонов, а расположившиеся у окопов козаки изливали в самых едких насмешках и угрозах все те горькие обиды, мучения и поругания, которыми их довели до безумного отчаянья паны.
Бледный, убитый, с широко перевязанною головой сидел в своей палатке молодой полководец. Из-под приподнятых пол входа ему была видна почти вся площадь лагеря. Бездейственно стояли на опустевших валах брошенные пушки. Неподвижными группами, словно живые трупы, лежали то там, то сям и раненые и просто изнемогшие от жажды жолнеры. На их землистых лицах с запекшимися губами и ввалившимися воспаленными глазами лежал отпечаток какого-то смертельного, дошедшего до полной апатии, утомления. Казалось, ворвись войско козацкое сейчас же в лагерь, никто из них не был бы в состоянии даже поднять оружия для защиты себя. Страшные терзания жажды наложили свою ужасную печать на их изможденные лица.
Некоторые бродили, пошатываясь, по площади с горящими глазами, с покрытыми лихорадочным румянцем щеками; с языка их срывались бессвязные восклицания и обрывки ухарских песен, дико раздававшихся в этой могильной тишине.
Это были опьяневшие.
Еще со вчерашнего дня Потоцкий велел раздавать жолнерам по порциям вина и меда из своих и панских телег, но вино и мед не утоляли жажды, а вызывали только болезненное опьянение в истощенных организмах.
И это смертельное опьянение едва блуждающих теней производило еще более тяжелое впечатление.
И серое нависшее небо, и голая песчаная почва лагеря застилали всю эту картину словно могильным саваном. Кругом было тихо, страшно, уныло... Даже ветер не нарушал этой безжизненной тишины. Иногда только раздавался надрывающий душу стон раненого или дикое вскрикивание опьяневшего жолнера.
Молодой региментарь не отрывал глаз от этой ужасной картины. Опустивши свою больную голову на руку, он сидел неподвижно, не дотрагиваясь до скудной порции вина и пищи, принесенной ему еще с утра. История письма к гетманам была уже известна и ему, и всему лагерю из насмешек окружавших окопы козаков. Вот уже третий день близился к концу, а Чарнецкий все еще не возвращался из козацкого обоза; безнадежность положения была теперь очевидна и для его пылкой головы.
О чем же думал молодой герой?
Рисовались ли теперь его воображению те заманчивые картины военной славы, ради которых он так горячо рвался сюда, не думая даже о том, где правая, а где неправая сторона; или теперь под стоны и вопли умирающих в его голове смутно подымался вопрос об ужасе насилия и угнетения народа, порождающем такие кровавые дела?
В палатку вошел седой ротмистр и молча остановился у входа; Потоцкий даже не вздрогнул при входе его. Несколько мгновений добрые глаза седого воина с участием смотрели на молодого героя, наконец он произнес как можно тише и мягче, чтобы не встревожить измученного юношу:
— Ясновельможный гетмане!
— А? Что? — рванулся, вздрогнув всем телом, Потоцкий и поднял на ротмистра свои истомленные глаза. — Опять несчастье, измена? Ну что? Скорее, скорее!..
— Лошади падают без воды и травы; я предложил бы ясноосвецоному зарезать их.
— На бога, нет! — вскрикнул с отчаянием молодой герой, схватываясь с места. — Что хотите, но не их, не их! Единственная наша надежда, — заговорил он горячо, страстно, — еще, быть может, ночью можно прорваться, напор гусар неотразим, стремительность и бесстрашие давали иногда отчаявшимся спасение... сегодня ночью попробовать, — все равно.
Молча с горькою улыбкой слушал ротмистр последнюю вспышку ребенка-героя, наконец он произнес тихо:
— Наши люди уже не могут прорваться, жажда истомила их, третий день нет воды, сегодня я роздал последние капли вина.
Потоцкий сжал голову руками; но вдруг какая-то новая мысль осветила все его исстрадавшееся лицо.
— Колодезь! — вскрикнул он с горячечною энергией. — Копать колодезь, река здесь недалеко, тогда мы спасены!
— Попробовать можно, — согласился ротмистр, — но я боюсь, что здесь довольно высокий холм, придется рыть глубокую яму, без коловоротов нельзя, кроме того, нужны канаты.
— Порежем белье, жупаны! — вскрикнул Потоцкий и, охваченный последнею надеждой, стремительно бросился из палатки.
Вскоре на площади закипела работа; казалось, вспышка молодого гетманенка передавалась другим; более здоровые из жолнеров схватились за заступы, паны выбежали из своих палаток и обступили работающих кругом.
Последняя надежда подняла снова дух осажденных, работа шла с лихорадочною поспешностью. Взрываемые комья земли взлетали, и заступы врезывались снова в песчаный грунт. Все стояли, затаив дыхание.
Прошло полчаса напряженной, страстной работы; у ног столпившихся чернела уже порядочная яма, но ни малейшего признака близости воды нельзя было заметить: шел ровный, широкий песчаный пласт.
Вдруг один из копавших жолнеров пошатнулся и выронил заступ из рук.
Жолнера подхватили и вытащили из ямы; его место сейчас же занял другой. Прошло снова полчаса. Еще один покачнулся... еще одного вытащили и заменили другим. Работа продолжалась уже не с прежнею горячностью; отчаяние начинало пробиваться снова на бледных лицах.
— Пустите меня! — вскрикнул горячо Потоцкий, замечая упадок духа толпы. — Панове, кто из вас посильнее, за заступ!
Жолнеры отступили.
Увлеченные примером своего полководца, вельможные паны схватились за заступы, забросив длинные откидные рукава своих дорогих жупанов.
Работа снова закипела с проснувшеюся энергией, но из-под заступов все летел песок, песок и песок...
Так прошло снова томительных полчаса.
Вот и истомленный Потоцкий бросил наконец свой заступ... Вот расправился и высокий Шемберг, отирая пот, выступивший у него на лбу. И вдруг среди наступившей тишины раздался голос ротмистра:
— Панове, мне сдается, мы тратим напрасно последние силы: песок засыпает стены ямы, нужно сруб, а досок нет.
Ни вздоха, ни проклятия не послышалось кругом; все молча переглянулись и онемели в каком-то мертвом отчаянии. Вдруг у самых окопов раздался долгий и протяжный звук трубы...
— Чарнецкий! — вскрикнул Потоцкий.
— Чарнецкий! Чарнецкий! — раздались со всех сторон оживившиеся голоса.
— Да нет, не он! Не он! Чужой кто-то, из козаков! — замахали руками взобравшиеся было на вал жолнеры.
— Что ж это значит? Святая дева! — раздались разом испуганные возгласы оторопевших панов.
Но Потоцкий заговорил бодро и энергично:
— Не теряйте присутствия духа, панове. Хуже нашего теперешнего положения ничего уже быть не может. Сейчас узнаем всю истину, и, какова бы она ни была, она будет все- таки лучше этой томительной смерти. За мною ж, панове, а вас, пане ротмистре, прошу поскорее принять и провести к нам посла!
Паны последовали за региментарем, а ротмистр с молодым товарищем и еще несколькими офицерами отправился навстречу послу.
LXVI
У самых окопов польских стоял верховой козак с длинною, завитою трубой в руке; за ним в некотором отдалении остановился Чарнота
{341}
. Одетый в роскошный запорожский жупан, на белом, как снег, коне, он имел чрезвычайно красивый и шляхетный вид; над головой его развевалась белая мирная хоруговка. Небольшой отряд козаков окружал его.
Ротмистр осмотрел внимательно всю группу: Чарнецкого не было среди них.
— Посол ясновельможного гетмана и славного войска Запорожского! — произнес громко передовой козак.
— Просим пожаловать! — ответил ротмистр, стараясь заглушить овладевшее им беспокойство.
Чарнота подъехал.
— Я попрошу пана оставить свою свиту у ворот, ввиду того, что наш заложник остался в вашем лагере, — проговорил сухо ротмистр, отвешивая официальный поклон, и вдруг отступил в изумлении, поднявши на Чарноту глаза.
Такое же изумление отразилось и на молодом лице козака.
— Черт побери меня, — вскрикнул он радостно, — если это не пана ротмистра вижу я!
— Он самый, — улыбнулся широкою добродушною улыбкой старик.
— Так будь же здоров, любый пане! — с силою потряс руку старика Чарнота и заключил его в свои крепкие объятия. — Рассади я себе голову в первой стычке, если забыл ту услугу, что ты мне, помнишь, там, в Лубнах, оказал!
— И что там вспоминать! — улыбнулся уклончиво ротмистр.
— Нет, есть что! Ей-богу! — продолжал также радостно Чарнота. — Не случись ты тогда, не гарцевать бы мне здесь сегодня.
— Хе-хе! Так, значит, выпустил я тебя, козаче, себе на горе!
— А это еще увидим! Еще посчитаемся, пане друже! А твоя услуга, верь, — указал Чарнота на сердце, — шаблею закарбована здесь навсегда.
И поляки, и козаки с изумлением смотрели на радостную встречу врагов. Наконец первый спохватился ротмистр.
— Одначе, пане посол, — произнес он серьезно, придавая своему лицу хмурое и суровое выражение, — я должен с тобою поступить так, как велит мне наш войсковый закон.
— Отдаю себя в руки пана ротмистра! — ответил Чарнота, спрыгивая с коня.
Слуги приняли посольского коня; ворота замкнулись.
Ротмистр вынул белый платок и, обвязавши им глаза Чарноте, двинулся вместе с ним к региментарской палатке в сопровождении своих офицеров.
Когда ротмистр с Чарнотой вошли в палатку, Потоцкий был уже там, окруженный своими полководцами.
Молча, понурив головы, сидели паны, как бы боясь прочесть на лице друг друга свой тяжелый позор.
— А где же наш посол пан Чарнецкий? — вскрикнул Потоцкий, едва ротмистр снял повязку с глаз Чарноты.
— Он остался в нашем лагере.
— Но это небывалое насилие! Права посла священны у всех народов!
— В лагере ясновельможного пана находятся наши заложники козаки.
Паны переглянулись; начало не предвещало ничего хорошего.
Прошло несколько секунд тягостного молчания; наконец Потоцкий произнес с усилием:
— Какие условия предлагает пан Хмельницкий?
— Наш ясновельможный гетман, — произнес гордо и с ударением Чарнота, — объясняет, что, не желая убивать беззащитных людей и жалея вельможное панство, он готов выпустить все войско с оружием, но только с тем непременным условием, чтобы все пушки, огнестрельные припасы и знамена были отвезены в козацкий обоз.
Потоцкий вспыхнул и хотел было резко ответить, но, бросив взгляд на все молчаливое собрание, произнес упавшим голосом, протягивая к выходу руку:
— Иди, мы призовем тебя выслушать наш ответ.
Чарноте снова завязали глаза и вывели его из палатки.
Вход закрылся.
— Панове, друзи и братья! — заговорил страстно Потоцкий, заламывая руки. — Да неужели же мы можем согласиться на такой позор? Лучше отважимся на отчаянную вылазку, лучше поляжем все друг подле друга, чем примем позорную милость от хлопа! С какими глазами предстанем мы перед всем рыцарством и гневным отцом? Что жизнь перед таким позором? Лучше честная смерть, чем купленная унижением жизнь! — остановился он, окидывая взглядом все собрание.
Но паны молчали, не подымая от земли потупленных глаз.
— Что ж вы молчите? — продолжал еще горячее Потоцкий. — На бога, на пресвятую деву! Да неужели же в вас угасла та польская доблесть, которая оживляла наших героев? Вспомните ж славу дедов наших, или нам запятнать ее теперь своим позором и заставить наших потомков краснеть за нас? Мы упали духом, — продолжал он снова то с мольбою, то с горечью, то со слезами в глазах. — Соберемся ж с силами, друзи и братья, — очнитесь! Будем рыцарями! Не посрамим дорогой отчизны! Умирать тяжело, а умереть со славой легко!
Голос юноши оборвался... Но на его страстный призыв не отозвался никто. Только седой ротмистр вспыхнул вдруг, сверкнул глазами и хотел очевидно произнести какое-то горячее слово, но запнулся на первом звуке и, смущенный молчанием вельмож, сурово нахмурился и умолк.