Главная » 2023 » Февраль » 16 » СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 004
23:32
СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 004

***

===


Часть вторая

1

Удивительная форма самосохранения заставляет нас избавляться, мгновенно, необратимо, от всего, что принадлежало потерянной нами возлюбленной. В противном случае, вещи, к которым она каждый день прикасалась и которые удерживала в положенных рамках самим обращением к ним, начинают вдруг наливаться своей, безумной и жуткой жизнью. Каждое ее платье обзаводится собственной личностью, книги сами листают свои страницы. Мы задыхаемся в теснящем кругу этих чудовищ, не находящих себе ни места, ни образа, потому что ее здесь нет и некому их приголубить. И даже самый храбрый из нас не может встретиться взглядом с ее зеркалом.

Как от них избавиться – это иная проблема. Не мог же я топить их, будто котят, собственно, я и котенка не могу утопить, что уж там говорить о ее гребешке или сумочке. Не мог я и видеть, как чужой человек собирает их, утаскивает и возвращается за добавкой. Поэтому я просто сбежал из квартиры, велев служанке любым удобным ей способом избавиться от всех этих нежелательных предметов. Нежелательных! В миг расставания они выглядели вполне нормальными и безвредными, я бы даже сказал – озадаченными.

Поначалу я пытался обосноваться в третьеразрядном отеле в центре Парижа. Пробовал одолеть ужас и одиночество целодневным трудом. Закончил один роман, начал другой, написал сорок стихотворений (все как один – разбойники и братья в пестрых нарядах), дюжину рассказов, семь эссе, три разгромных рецензии и одну пародию. Чтобы не лишиться разума в течение ночи, приходилось заглатывать пилюлю особенной крепости или же покупать кого-то в постель.

Помню опасный майский рассвет (1931? или 1932?); все птицы (воробьи большей частью) пели, как в гейневском месяце мае, с монотонной бесовской силой, – я потому и думаю, что стояло чудное майское утро. Я лежал, повернувшись лицом к стене, и в недобром помрачении размышлял, не отъехать ли “нам” на виллу Ирис раньше обычного. Имелось, впрочем, препятствие, мешавшее мне предпринять эту поездку: и дом, и автомобиль были проданы, так сказала мне сама Ирис на протестантском погосте, потому что владыки ее веры и участи воспрещали кремацию. Я повернулся в постели от стенки к окну, рядом, между мной и окном, лежала Ирис, обратив ко мне темный затылок. Я содрал одеяло. Она была голая, в одних только черных чулках (это показалось мне странным, но в то же время напомнило что-то из параллельного мира, ибо разум мой стоял враскоряку на двух цирковых лошадях). В виде эротической сноски я в десятитысячный раз напомнил себе отметить где-нибудь, что нет ничего соблазнительней женской спины с профильным подъемом бедра, когда женщина лежит на боку, чуть подогнув ногу. “J'ai froid”[47 - “Я боюсь” (фр.).], – сказала женщина, едва я тронул ее за плечо.

Русское обозначение любого предательства, неверности, вероломства – это муаровое, змеистое слово “измена”, в основе которого лежит представление о перемене, подмене, превращении. Такое его происхождение никогда не приходило мне в голову в моих постоянных думах об Ирис, теперь оно поразило меня, как разоблаченное ведьмовство, обращение нимфы в шлюху, – и вызвало немедленный и истошный протест. Один сосед забухал мне в стену, другой застрекотал у дверей. Испуганная женщина, схватив свою сумку и мой плащ, выдетела из комнаты, и ей на смену явилась бородатая личность, облаченная, словно в фарсе, в ночную сорочку и галоши на босу ногу. Крещендо моих криков, криков гнева и горя, разрешилось истерикой. Кажется, были какие-то попытки сплавить меня в больницу. Во всяком случае, иное жилище пришлось искать sans tarder, – оборот, которого я не могу слышать без мучительных корчей, ибо он связан в моем сознании с письмом ее любовника.

Какой-то мелкий лоскут сельского пейзажа беспрестанно маячил перед моими глазами на манер светородной иллюзии. Я пустил указательный палец блуждать наугад по карте северной Франции, кончик ногтя застрял на городке Petiver или Petit Ver – червячок ли, стишок – и то и другое отзывалось идиллией. Автобус привез меня на какую-то станцию, кажется, поблизости был Орлеан. Все, что я помню о моем обиталище, – это странно уклончивый пол, отвечавший наклону потолка в кафе под моей комнатой. Помню еще пастельнозеленый парк на восточной окраине города, старую крепость. Лето, проведенное мною там, – это просто мазок краски на тусклом стекле моего рассудка; но я сочинил несколько стихотворений, – по крайности одно из них, про акробатов, представляющих на площади перед церковью, множество раз перепечатывали за последние сорок лет.

Вернувшись в Париж, я обнаружил, что добрый мой друг, Степан Иванович Степанов, журналист с большим именем и независимыми средствами (он был из тех очень немногих русских счастливцев, что перебрались за границу и деньги туда же прибрали перед самым большевицким переворотом), не только устроил мое второе или третье публичное чтение (“вечер” – вот русское слово, приставшее к представлению этого рода), но и желает, чтобы я остановился в одной из десятка комнат его просторного старомодного особняка (улица Кох? или Рош? Она упирается в статую генерала (или подпирается ею), имя которого мне не дается, но наверное прячется где-то в моих старых заметках).

В ту пору здесь проживали старики Степановы, их замужняя дочь баронесса Борг, ее одиннадцатилетнее чадо (барона, человека делового, фирма услала в Англию) и Григорий Рейх (1899–1942?), мягкий, меланхоличный, тощий молодой поэт, совсем бесталанный, печатавший в “Новостях” под псевдонимом “Лунин” по еженедельной элегии и служивший у Степанова секретарем.

По вечерам мне волей неволей приходилось спускаться вниз для участия в частых сборищах литературных и политических персонажей, происходивших в пышном салоне или в обеденной зале с ее огромным долгим столом и масляным портретом en pied[48 - Во весь рост (фр.).] юного сына Степановых, который погиб в 1920-ом при попытке спасти тонущего одноклассника. Сюда частенько заглядывал близорукий, грубовато жовиальный Александр Керенский, отрывисто вздевавший монокль, чтобы разглядеть чужака или поприветствовать старого друга всегда готовой колкостью, произносимой скрипучим голосом, сила которого большей частью сгинула многие годы тому в реве революции. Бывал здесь и Иван Шипоградов, отменный романист и недавний Нобелевский призер, излучавший обаяние и одаренность, а после нескольких стопочек водки тешивший закадычных друзей какой-нибудь русской похабной байкой, вся художественность которой держится на деревенской смачности и на нежном уважении, с которыми в ней трактуются самые наши укромные органы. Фигурой куда менее привлекательной был старинный соперник И.А. Шипоградова, щуплый человечек в обвислом костюме, Василий Соколовский (странно прозванный И.А. “Иеремией”), который с начала столетия посвящал том за томом мистической и общественной истории украинского клана, основанного в шестнадцатом веке скромной семьей из трех человек, но к тому шестому (1920-й) ставшего целым селом, обильным мифологией и фольклором. Приятно было увидеть умное, грубо отесанное лицо старика Морозова с копной тусклых волос и яркими ледяными глазами; и наконец, у меня имелась причина внимательно приглядываться к приземистому и мрачному Базилевскому, – не потому, что он вот-вот должен был поцапаться или уже поцапался со своей молодой любовницей, красавицей с кошачьей повадкой, писавшей пес их знает что за стихи и вульгарно флиртовавшей со мной, а потому, что он, как я надеялся, уже уяснил, что это его я высмеял в последнем номере литературного журнала, в котором мы оба участвовали. Хотя английский его не годился для перевода, скажем, Китса (которого он определял как “доуайльдовского эстета начала эпохи индустриализации”), Базилевский именно этим и обожал заниматься. Обсуждая недавно “в целом довольно приятную изощренность” моих сочинений, он имел неосмотрительность процитировать знаменитую строку Китса, передав ее так:

        Всегда нас радует красивая вещица

что в обратном переводе приобретает вид:

        “A pretty bauble always gladdens us.”

Наш разговор, однако, оказался слишком коротким, чтобы мне удалось обнаружить, усвоил ли он мой веселый урок. Он спросил у меня, как мне показалась новая книга, о которой он толковал Морозову (одноязыкому), – а именно “впечатляющий труд Моруа о Байроне”, и услышав в ответ, что мне она показалась впечатляющей дребеденью, суровый критик мой, проворчав: “Не думаю, чтобы вы ее прочитали”, продолжал просвещать невозмутимого старика-поэта.

Я норовил ускользнуть задолго до окончания вечера. Звуки прощания обычно настигали меня, когда я вплывал в бессонницу.

Большую часть дня я коротал за работой, засевши в глубоком кресле и удобно разложив перед собой принадлежности на особой доске для писания, предоставленной мне хозяином, большим любителем ловких безделиц. Со времени постигшей меня утраты я как-то стал прибавлять в весе и теперь, чтобы выбраться из чрезмерно привязчивого кресла, приходилось кряхтеть и крениться. Только одна маленькая особа навещала меня, для нее я держал мою дверь приоткрытой. Ближний край доски услужливо изгибался, обнимая авторское брюшко, а на дальнем имелись зажимы и резинки, позволявшие удерживать карандаши и бумаги, я до того привык к этим удобствам, что неблагодарно тужил об отсутствии туалетных приспособлений – вроде тех полых палок, которыми, говорят, пользуются на Востоке.

Каждый полдень, всегда в один час, беззвучный пинок распахивал дверь пошире, и внучка Степановых вносила поднос с большим стаканом крепкого чаю и тарелкой аскетичных сухариков. Она приближалась, опустив глаза, осторожно переставляя ступни в белых носочках и синих полотняных тапочках, почти совсем застывая, когда начинал колыхаться чай, и вновь подвигаясь медленными шажками заводной куклы. У нее были соломенные волосы и веснущатый нос, и я подобрал для нее льняное платьице и глянцевый черный ремень, когда заставил ее продолжить таинственное продвижение прямо в книгу, которую писал о ту пору, в “Красный цилиндр”, где она стала грациозной маленькой Эми, двусмысленной утешительницей приговоренного к казни.

Это были приятные перерывы, приятные! Из салона внизу слышалась музыка, – баронесса с матушкой играли à quatre mains[49 - в четыре руки (фр.).], как они, несомненно, игрывали и переигрывали последних пятнадцать лет. У меня – в подкрепленье к сухарикам и для обольщения маленькой гостьи – имелась коробка печенья в шоколадной глазури. Доска для писания отодвигалась, заменяясь ее сложенными ручками. По-русски она говорила бегло, но с парижскими вставками и вопрошающими звуками, эти птичьи ноты что-то страшненькое сообщали ответам, которые я, пока она болтала ножкой и покусывала печенье, получал на обычные вопросы, какие задаются ребенку; потом она вдруг выворачивалась у меня из рук посреди разговора и устремлялась к двери, будто ее кто позвал, хотя на деле пианино продолжало ковылять уютной стезей семейного счастья, в котором мне части не было и которого я, в сущности, и не знал никогда.

Предполагалось, что я проживу у Степановых недели две, однако я застрял на два месяца. Поначалу я чувствовал себя сравнительно хорошо – по крайности, мне было удобно, я отдыхал, – но новое снотворное снадобье, так отменно сработавшее на первой, завлекательной стадии, понемногу отказывалось справляться с кое-какими мечтаниями, которым, как выяснилось в невероятном последствии, мне следовало по-мужски уступить и осуществить их – неважно каким способом; вместо того я воспользовался отъездом Долли в Англию и нашел для моего жалкого остова иное пристанище. Им оказалась спальня-гостиная в ветхом, но тихом доходном доме на левом берегу, “угол rue St Supplice”, как сообщает с беспощадной неточностью мой карманный дневник. Подобие древнего посудного шкапа вмещало первобытный душ, иных удобств не имелось. Раза два или три в день я выходил ради еды, чашки кофе или экстравагантной покупки в деликатесной, и это давало мне небольшую distraction[50 - Развлечение, отвлечение (фр.).]. В соседнем квартале я отыскал синема со специальностью старых вестернов и крохотный бордель с четырьмя проститутками, разнившимися в возрасте от восемнадцати до тридцати восьми, самая молодая была и самой невзрачной.

Мне предстояло долгие годы прожить в Париже, связанному с этим гнетущим городом нитями, на которых держится достаток русского писателя. Ни тогда, ни теперь, задним числом, я не чувствовал и не чувствую чар, что так обольщали моих соплеменников. Я не о кровавом пятне на темнейших камнях самой темной из улиц этого города; не об этом непревзойденном ужасе; я только хочу сказать, что смотрел на Париж с его сероватыми днями и угольными ночами как на случайное обрамление самой подлинной и верной из радостей моей жизни: красочной фразы в моем мозгу под моросью, белой страницы под настольною лампой, ждущей меня в моем жалком жилище.

2

С 1925-го года я написал и напечатал четыре романа; к началу 1934-го мне предстояло завершить пятый – “Красный цилиндр” (“The Red Top Hat”), – рассказ о том, как срубили голову. Ни одна из этих книг не превосходила объемом девяноста тысяч слов, но мой способ отбора и смешивания их едва ли можно было назвать экономным в рассуждении времени.

Первый, карандашный, набросок занимал несколько синих cahiers[51 - Тетради (фр.).] из тех, что в ходу у школьников; по достиженьи поправками точки насыщения он являл собой хаос клякс и кривулин. Хаосу отвечала беспорядочность текста, в котором лишь на нескольких страницах кряду выдерживалась правильная последовательность, затем прерываемая каким-нибудь объемистым куском, относящимся до более поздней или ранней части рассказа. Все это упорядочив и перенумеровав страницы, я приступал к следующей стадии: к беловику. Он опрятно вносился самоструйным пером в пухлую, крепко сшитую общую тетрадь или в гроссбух. Затем все красоты нарочитого совершенства мало-помалу вымарывались в оргии новых поправок. Третья фаза начиналась там, где кончалась удобочитаемость. Тыча нерасторопными, косными пальцами в клавиши старой верной “машинки” (свадебный дар графа Старова), я успевал отпечатать примерно три сотни слов за час – вместо округлой тысячи, которой мог бы вручную напичкать его какой-нибудь модный романист прежнего века.

Впрочем, к поре “Красного цилиндра” невралгические боли, за последние три года распространявшиеся во мне подобно мучительному внутреннему я – сплошные углы да когти, – наконец добрались до крайних моих оконечностей, обратив задачу печатания в счастливую невозможность. Я подсчитал, что мой скромный доход, – если сэкономить на любимых кормах вроде foie gras[52 - гусиная печенка (фр.).] и шотландского виски и отложить сооружение нового костюма, – позволит мне нанять опытную машинистку, которой я смог бы надиктовать выправленный манускрипт за, скажем, тридцать тщательно спланированных послеполудней. И я поместил в “Новостях” приметное “требуется” с указанием имени и телефона.

Из трех-четырех машинисток, предложивших свои услуги, я выбрал Любовь Серафимовну Савич, внучку сельского батюшки и дочку знаменитого эсера, незадолго до того скончавшегося в Медоне по завершении жизнеописания Александра Первого (утомительный двухтомный труд, озаглавленный “Монарх и мистик” и ныне доступный американским студентам в посредственном переводе: Гарвард, 1970).

Люба Савич начала работать у меня 1 февраля 1934 года. Она приходила так часто, как требовалось, и готова была оставаться на сколько угодно часов (рекорд, установленный ею при одном особенно памятном случае – от часу до восьми). Если бы присуждалось звание “мисс Россия”, и если б предельный возраст призовых мисс повысили до “ровно под тридцать”, красавица Люба завоевала бы этот титул. То была высокая женщина с тонкими лодыжками, крупными грудями, широкими плечьми и радостными голубыми глазами на розовом круглом лице. Ее русые волосы, казалось, вечно были растрепаны, ибо в разговоре со мной она все время сгоняла вспять их боковую волну, грациозно вздымая локоть. Здрасьте и еще раз здрасьте, Любовь Серафимовна, – и как обольстителен был этот сплав “любви” с “Серафимом”, крестным именем раскаявшегося террориста!

Машинисткой Л.С. была бесподобной. Едва я надиктовывал, расхаживая взад-вперед, одно предложение, как оно уж ссыпалось в ее борозду подобно горсти зерна и, подымая бровь, она глядела на меня в ожидании новой россыпи. Если во время диктовки меня осеняло, как переменить что-либо к лучшему, я предпочитал не нарушать чудесного чередующегося ритма наших совместных трудов болезненной паузой, потребной для взвешивания слова, – особо нервирующей и бесплодной, когда стеснительный автор сознает, что разумнице за ожидающей машинкой не терпится встрять с пользительным предложением: я ограничивался тем, что помечал у себя в манускрипте место, дабы впоследствии осквернить своими каракулями ее безупречное творенье; но она, конечно же, была только рада перестучать на досуге страницу.

Обыкновенно мы прерывались минут на десять часов около четырех – или около четырех тридцати, если мне не удавалось прямо с ходу осадить всхрапывающего Пегаса. Она на минутку удалялась в скромные toilettes по другую сторону коридора, закрывая дверь за дверью с воистину неземной тихостью, и возвращалась так же беззвучно с наново припудренным носом и подкрашенной улыбкой, а у меня ее уже ожидали стакан vin ordinaire[53 - Ординарное вино (фр.).] и розоватые вафельки. Именно в эти невинные паузы и начала развиваться некая музыкальная тема – тема судьбы.

Не хочу ли я что-то узнать? (Затяжной глоток и облизывание губ.) Вот, она была на всех пяти моих вечерах, с самого первого, 3 сентября 1928 года, в Salle Planiol, уж хлопала, хлопала, пока ладоши не заболели (показывает ладоши), и все говорила себе, что в следующий раз будет умницей, наберется духу и протиснется сквозь толпу (да-да, толпу, не надо так иронически усмехаться), и непременно возьмет меня за руку и выльет всю душу в единое слово, – которого, правда, никак не могла подыскать, – ну и оставалась стоять, осклабясь, как дура, посреди пустевшего зала. А я не стану ее презирать за то, что у нее хранится альбом, в который она наклеивает все рецензии на мои книги – чудесные статьи Морозова с Яблоковым, и нелепицы жалких щелкоперов вроде Бориса Ниета и Боярского? А знаю ли я, что это она принесла тот загадочный букетик ирисов туда, где четыре года назад установили урну с прахом моей жены? Мне, верно, и в голову не приходило, что она способна на память прочитать любые стихи из напечатанных мной в эмигрантской прессе полудюжины стран? Или что она помнит тысячи чарующих мелочей, разбросанных по моим романам, вроде крекота кряквы (в “Тамаре”) “что будет до скончания дней отзываться черным русским хлебом, которым в детстве делился с утками” или шахмат (в “Пешка берет королеву”) с утраченным конем, “замещенным какой-то фишкой, сироткой иной, незнакомой игры”?

Все это, размазанное по нескольким сеансам, процеживалось с изрядной сноровкой, и уже к концу февраля, когда экземпляр “Красного цилиндра”, безукоризненный типоскрипт, втиснутый в объемистый конверт, был передан из рук (опять же ее) в руки в приемной “Patria” (первейшего из русских журналов Парижа), я ощущал себя завязнувшим в тягостной паутине.

Я не только ни разу не испытал и легчайшего укола желания по отношенью к красавице Любе, но безразличие моих чувств положительно клонилось к отвращению. Чем более нежного волнения изображал ее взор, тем менее джентльменским становился мой отклик. Самая ее утонченность остренько отдавала изысканной пошлостью, овевавшей всю ее личность сладким душком распада. Я начинал с растущим раздражением примечать такие трогательные вещи, как ее аромат – вполне почтенные духи (кажется, “Adoration”[54 - ”Преклонение” (англ.).]), неуверенно забивающие природный запашок редко омываемого тела русской девы: около часа “Adoration” еще как-то держалось, но дальше налеты из подполья становились все более частыми, и когда она подымала руки, чтобы надеть шляпку... ну да что там, намерения у нее были самые лучшие, и надеюсь, что ныне она счастливо нянчит внучат.

Я оказался бы хамом, возьмись я описывать нашу последнюю встречу (1 марта того же года). Довольно сказать, что печатая сделанный мной русский рифмованный перевод “Оды к осени” Китса (“Пора туманов, спелости плодов”), она разрыдалась и часов до восьми вечера изводила меня признаниями и слезами. Когда она, наконец, ушла, я потратил еще битый час, составляя пространное письмо, в котором просил ее больше не возвращаться. Кстати, это было впервые, что она оставила в моей машинке неоконченную страницу. Я ее вынул и вновь обнаружил в своих бумагах несколькими неделями позже и тогда уже сохранил намеренно, потому что докончила эту работу Аннетт (с парочкой опечаток и х-образных забивок в последних строках), – и что-то в этой подмене затронуло мою комбинаторную жилку.

3

В настоящих воспоминаниях мои жены и книги сплетаются в монограмму, подобную водяному знаку или рисунку экслибриса; и пока я пишу эту косвенную автобиографию: косвенную, ибо главный ее предмет – не история обывателя, но миражи романтика и вопросы литературы, – я упорствую в стараниях настолько легко, насколько то в нечеловечьих возможностях, касаться до развития моей душевной болезни. Да, Деменция есть одно из действующих лиц моего рассказа.

К середине тридцатых мало что изменилось в моем здоровьи по сравнению с первой половиной 1922-го года и его ужасными муками. Битва моя с реальной, респектабельной жизнью все еще сводилась к внезапным обманам, к внезапным тасовкам – калейдоскопичным, витражным тасовкам! – раздробленного пространства. Я все еще ощущал, как Тяготение, этот адский и унизительный элемент нашего перцептуального мира, прорастает в меня, подобно чудовищному ножному ногтю, уколами и клиньями невыносимой боли (о какой и помыслить не может счастливый простак, не находящий ничего фантастического и убийственного в побеге карандаша или гроша под что-либо – под стол, за которым проходит жизнь, под кровать, на которой приходит смерть). Я все еще не умел управиться с абстракцией направления в пространстве, так что всякий данный участок мира лежал либо вечно “справа”, либо вечно “слева”, в наилучшем же случае удавалось сменить один на другой усилием воли, грозившим вывихнуть спину. О, как терзали меня люди и вещи, душа моя, я тебе и сказать не могу! Тебя ведь еще и на свете-то не было.

Вспоминаю, как в середине тридцатых, в черном проклятом Париже, я навещал мою дальнюю родственницу (племянницу госпожи СНА!). Чудесная была чудачка. По целым дням она сидела в кресле с прямым прислоном, подвергаясь непрестанным наскокам трех, четырех, более чем четырех умственно отсталых детей, пребывавших под ее платным присмотром (платил Союз Вспомоществования Нуждающимся Русским Дворянкам), пока их родители трудились в местах, которые были не столько тягостны и тоскливы сами по себе, сколь тоскливы и трудны при достижении их общественным транспортом. Я сидел у нее в ногах на старом пуфике. Речи ее текли и текли, безбурно и гладко, и в них отражались светоносные дни, покой, достаток, доброта. И во все это время то один, то другой несчастный маленький монстрик, косоглазый, слюнявый, норовил подобраться к ней, прячась за ширмой или столом, и треснуть по креслу или вцепиться в подол. Когда визг становился слишком уж громок, она только морщилась, что почти не мрачило ее вспоминающей улыбки. Под рукой она держала что-то вроде отгонялки для мух и от случая к случаю взмахивала ею, шугая агрессоров посмелее, но все время, все время продолжалось журчанье ее монолога, и я понимал, что и мне надлежит оставлять без внимания грубый гомон и возню вкруг нее.

Допускаю, что и моя жизнь, мое положение, голоса слов, бывших моей единственной отрадой, и тайная борьбы с неверным порядком вещей, несут какое-то сходство с тяготами той бедной старухи. И поимей в виду, то были мои лучшие дни, когда приходилось отшугивать всего только свору гримасничавших гоблинов.

Живость, сила, ясность моего искусства оставались неповрежденными – хотя бы в какой-то степени. Я наслаждался, я заставлял себя наслаждаться уединеньем труда и тем, гораздо более утонченным уединением, в котором автор взирает по-над ярким щитом манускрипта на рыхлую публику, едва различимую в темной яме.

Дебри пространственных помех, отделявших мою прикроватную лампу от освещенного островка лекционной кафедры, упразднялись заботливым чародейством друзей, помогавшим мне добираться до того или иного удаленного зала без возни с ужасно мелкими, тонкими, липучими лентами автобусных билетов и без рискованных погружений в громовую муть Métro. Как только я надежно водружался на сцене, примостив у груди исписанные или отпечатанные листы, я напрочь забывал о присутствии трех сотен слушателей. Графинчик разбавленной водки, единственная моя лекторская причуда, был также и моей единственной связью с вещественной вселенной. Подобно пятнышку света, брошенному живописцем на бурую бровь какого-нибудь упоенного проповедника, переживающего миг божественного наития, сияние, облекавшее меня, с аккуратизмом оракула выявляло все неисправности текста. Мемуарист отмечает, что я не только порой замедлял чтение, раскупоривая перо и заменяя запятую на точку с запятой, но был также известен и тем, что замирал и хмурился над предложением и перечитывал его, и вычеркивал, и вносил исправления и “заново зачитывал целый абзац с каким-то вызывающим самодовольством”.

Почерк мой хорош для беловых экземпляров, но имея перед собой типоскрипт, я себя чувствую поуютней, а опытной машинистки опять у меня не было. Помещать тот же самый призыв в ту же газету было слишком рискованно: а ну как он сызнова приведет ко мне Любу, пышущую обновленной надеждой, и сызнова раскрутит все то же чертово колесо?

Я позвонил Степанову, надеясь, что он сможет помочь; он полагал, что сможет, и после глухих переговоров со своей суматошливой супругой, ведомых у самой кромки мембраны (я только расслышал, что “сумасшедшие непредсказуемы”), она овладела трубкой. Они знали очень достойную девушку, работавшую в русском детском саду “Passy na Rousi”, который года четыре назад посещала Долли. Звали девушку Анна Ивановна Благово. Знаком ли мне Оксман, владелец русского книжного магазина на рю Кювье?

— Да, немного. Но я хотел бы спросить...

— Ну вот, – продолжала она, перебивая меня, – Аннетт секретарствовала у него, пока его постоянная машинистка лежала в больнице, но теперь машинистка поправилась, так что вы можете...

— Это прекрасно, – сказал я, – но я хотел бы спросить вас, Берта Абрамовна, почему вы обвинили меня в том, что я “непредсказуемый сумасшедший”? Уверяю вас, я не имею привычки насиловать барышень...

— Господь с вами, голубчик! – воскликнула госпожа Степанова и торопливо объяснила, что отчитывала своего растяпу мужа, усевшегося, подойдя к телефону, на ее новую сумочку.

Я хоть и не поверил ни единому слову (слишком прытко! слишком гладко!), но притворился, будто принял эту версию, и пообещал заглянуть к ее книготорговцу. Через несколько минут, – я уже было открыл окно и принялся перед ним раздеваться (в минуты, когда начинает свербить вдовство, весенняя ночь, мягкая и черная, есть наилучший voyeuse[55 - Подглядчик (фр.).], какого только можно представить), – Берта Степанова протелефонировала ­ сообщить, что быкочеловек (сколько восторгов принес моей Ирис островной зоосад д-ра Моро, – особенно такие детали, как “визжащая форма”, еще полузабинтованной удирающая из лаборатории!) до утра просидит в магазине над унаследованным кошмаром бухгалтерских книг. Она ведь, хе-хе (русский смешок), знает, что я лунатик, так отчего бы мне не пройтись до книжной лавки “Боян” sans tarder, без промедления, пакостный оборот. Действительно, отчего бы?

Выбор, оставленный мне этим раздражительным звонком, был невелик – метанья бессонницы либо прогулка до рю Кювье, ведущей к Сене, в которой, согласно полицейской статистике, в каждый межвоенный год топится в среднем до сорока иностранцев и Бог весть сколько несчастных туземцев. Я никогда не испытывал ни малейшего позыва покончить с собой – это пустая растрата личности (драгоценной при любом освещении). Однако нужно признать, что именно в эту ночь, в четвертую, пятую или пятидесятую годовщину смерти моей голубки, я, в моем черном костюме и театральном шарфе, должен был выглядеть весьма подозрительно на взгляд среднего полицейского из берегового участка. Особенно нехороший знак, когда человек без шляпы рыдает на ходу, тронутый не строками, которые мог бы и сам сочинить, но чем-то, принятым им за свое вследствие безобразной ошибки, и даже когда его, наконец, передергивает, он оказывается слишком труслив, чтоб повиниться:

        Звездообразность небесных звезд
        Видишь только сквозь слезы...
        (Heavenly stars are seen as stellate
        only through tears.)

Да, теперь я, конечно, гораздо храбрее, храбрее и горделивее двусмысленного хулигана, которого мы застаем той ночью идущим между по-видимости бесконечным забором с его обветшалыми объявлениями и рядом разрозненных фонарей, свет которых нежно избрал для жалящей сердце игры наверху молодой, изумрудово-яркий липовый лист. Теперь признаюсь, что меня томило в ту ночь (и в следующую, и какое-то время до них): дремное чувство, что вся моя жизнь – это непохожий близнец, пародия, скверная версия жизни иного человека, где-то на этой или иной земле. Я ощущал, как бес понукает меня подделываться под этого иного человека, под этого иного писателя, который был и будет всегда несравнимо значительнее, здоровее и злее, чем ваш покорный слуга.

4

Издательская фирма “Боян” (мы с Морозовым печатались в “Медном Всаднике”, главном ее сопернике) с книжным магазином (где продавалась не только эмигрантская литература, но и московские тракторные романы) и прокатной библиотекой, занимала нарядный трехэтажный дом из породы hôtel particulier[56 - Особняк (фр.).]. В мое время он стоял между гаражом и кинематографом: за сорок лет до того (в перспективе обратной метаморфозы) первый был фонтаном, а второй – группой каменных нимф. Дом, принадлежавший семейству Merlin de Malaune, в начале века купил русский космополит Дмитрий де Мидов, который обосновал в нем совместно с другом, С.И. Степановым, штаб-квартиру антидеспотической организации. Последний любил вспоминать о языке знаков, бывшем в ходу у старомодных бунтовщиков: полуотведенная штора и алебастровая ваза в окошке гостиной указывали ожидаемому из России гостю, что путь открыт. В те годы революционную интригу украшал налет артистизма. Мидов умер вскорости после Первой Мировой, к тому времени и партия террористов, в которой состояли эти уютные люди, лишилась, по словам самого Степанова, “стилистической притягательности”. Не знаю, кто купил впоследствии дом, и как получилось, что Окс (Осип Львович Оксман, 1885? – 1943?) снял его для своих предприятий.

Дом был темен за вычетом трех окон: двух смежных прямоугольников света в середине верхнеэтажного ряда, d8 и е8 в европейских обозначениях (где буквы указывают вертикаль, а цифры – горизонталь шахматного квадрата), еще горело прямо под ними – е7. Господи-Боже, уж не забыл ли я дома нацарапанной наспех записки к неведомой госпоже Благово? Нет, записка лежала в нагрудном кармане под старым, любимым, томительно теплым и длинным шарфом Тринити-колледжа. Я поколебался между боковой дверью справа, – с русской табличкой “Магазин”, – и парадным подъездом с шахматной короной над звонком. Наконец, выбрал корону. Мы разыграли блиц: противник пошел мгновенно, засветив на d6 веерное окно вестибюля. Поневоле явился вопрос – нет ли под домом еще пяти этажей, довершающих шахматную доску, и не таятся ли где-то в подпольной укромности новые люди, вершители судеб иной тирании, гораздо более гнусной?

Окс, высокий, поджарый, пожилой господин с шекспировской лысиной, начал докладывать мне, как он польщен возможностью приветствовать автора “Камеры...”, – тут я сунул ему записку в протянутую ладонь и попытался откланяться. Ему уже доводилось иметь дело с истерическими художниками. Ни один не смог устоять против его льстивых манер литературной сиделки.

— Да-да, я знаю, – сказал он, удерживая и гладя мою руку. – Она позвонит вам, хотя, если правду сказать, не завидую я никому, кто прибегнет к услугам этой капризной и рассеянной юной особы. Ну что ж, поднимемся ко мне в кабинет, – или вы предпочтете... – да нет, не думаю, – так продолжал он, открывая налево двойные двери и нерешительно включая свет, на миг обнаруживший промозглую читальню, где длинный, покрытый суконкой стол, тертые стулья и дешевые бюсты русских классиков спорили с прелестной росписью потолков, на которых голые дети резвились среди лиловых, розовых и янтарных кистей винограда. Направо (другой на пробу вспыхнувший свет) куцый проход вел в сам магазин, помнится, я там однажды повздорил с дерзкой старухой, не пожелавшей даром отдать мне несколько экземпляров моего же романа. И мы пошли наверх по аристократичной некогда лестнице, теперь обзаведшейся чем-то таким, что редко встречается даже в комиксах венских сонников: непарными перилами – слева какие-то уродливые, станционные поручни на подпорках, а справа – изначальный узорный подбор ободранной, обреченной, но все обаятельной деревянной резьбы с опорами в виде увеличенных шахматных фигур.

— Я польщен... – сызнова начал Оксман, когда мы достигли его так называемого “кабинета” на е7 – комнаты, забитой учетными книгами, книгами упакованными, полураспакованными, книжными башнями, кипами газет, гранок, брошюр и тощих поэтических сборников в белых бумажных обложках – трагические высевки с холодными, скованными названиями, в ту пору бывшими в моде – “Прохлада”, “Сдержанность”.

Он был из тех людей, которых невесть почему часто перебивают, но которым никакая сила в нашей благословенной галактике не помешает докончить фразу, несмотря на все новые препоны, поэтические или природные, – будь то смерть собеседника (“Я как раз говорил ему, доктор...”) или появленье дракона. Вообще-то похоже, что такие помехи на самом деле помогают им отшлифовать предложение, придать ему окончательный вид. Тем временем, мучительный зуд его незавершенности отравляет их разум. Это похуже прыща, которого не выдавишь, пока не придешь домой, и почти так же худо, как воспоминания пожизненного каторжанина о последнем маленьком изнасилованьи, сорванном в сладостной стадии еще нераскрывшегося бутона вмешательством подлецов-полицейских.

— Я глубоко польщен, – наконец-то закончил Окс, – возможностью приветствовать в этом историческом здании автора “Камеры обскуры”, – это ваш лучший роман, по моему скромному мнению!

— И как же не быть ему скромным, – ответил я, сдерживаясь (опаловый лед Непала перед самым обвалом), – когда мой-то роман, идиот вы этакий, называется “Камера люцида”.

— Ну полно, полно, – сказал Окс (милейший, в сущности, человек и джентльмен) после ужасной паузы, во время которой все не распроданные остатки раскрывались, будто сказочные цветы в фантастической фильме. – Обмолвка не заслуживает столь резкого реприманда. “Люцида”, конечно “Люцида”! A propos[57 - Кстати (фр.).], – касательно Анны Благово (еще одно незавершенное дело или, кто знает, трогательная попытка отвлечь и утихомирить меня занятным анекдотцем). Вы, верно, не знаете, ведь мы с Бертой двоюродные. Лет тридцать пять назад в Петербурге мы с ней состояли в одной студенческой организации. Готовили покушение на Премьера. Как это все далеко! Требовалось точно выяснить его ежедневный маршрут, я был в числе наблюдателей. Каждый день стоял на определенном углу, изображая мороженщика! Представляете? Ничего из нашей затеи не вышло. Все карты спутал Азеф, знаменитый двойной агент.

Я не видел проку затягивать мой визит, но он извлек бутылку коньяка, и я согласился выпить, потому что меня опять начинало трясти.

— Ваша “Камера”, – сказал он, справясь в гроссбухе, – неплохо идет у меня в магазине, очень неплохо: двадцать три – виноват, двадцать пять – штук за первую половину прошлого года и четырнадцать за вторую. Конечно, настоящая слава, а не просто коммерческий успех, определяется поведением книги в библиотечном отделе, – там все ваши названия нарасхват. Чтобы не быть голословным, давайте поднимемся в хранилище.

Я последовал за прытким хозяином в верхний этаж. Библиотека топырилась, как гигантский паук, она набухала, подобно чудовищной опухоли, угнетала сознание, словно расширяющаяся вселенная обморока. В ярком оазисе, окруженном смутными полками, я увидел людей, сидевших за овальным столом. Краски были живые и четкие, но в то же время как бы видные издалека, словно изображал всю сцену волшебный фонарь. Немалая толика красного вина и золотистого коньяка участвовали в оживленной беседе. Я признал критика Базилевского, его подпевал Христова и Боярского, моего друга Морозова, романистов Шипоградова с Соколовским, честную фикцию по фамилии Сукновалов (автора модной социальной сатиры “Герой нашей эры”) и двух молодых поэтов: Лазарева (сборник “Мирность”) и Фартука (сборник “Молчание”). Несколько голов повернулось к нам, а благодушный медведь Морозов попытался даже привстать, улыбаясь, – но мой хозяин сказал, что у них совещание и лучше им не мешать.

— Вы подсмотрели, – прибавил он, – рождение нового литературного журнала, “Простые Числа”, – то есть это они думают, что рожают, на деле же – просто сплетничают и пьют. Теперь позвольте вам кое-что показать.

Он завел меня в дальний угол и торжественно повел фонарем по прорехам на полке с моими книгами.

— Видите, – воскликнул он, – сколько томов отсутствует. Вся “Княжна Мери”, то есть “Машенька” – а, дьявол! – “Тамара”. До чего я люблю “Тамару” – вашу “Тамару”, конечно, – не Лермонтова или Рубинштейна! Простите меня. Как не запутаться среди стольких шедевров, черт их совсем подери!

Я сказал, что мне дурно, хочу домой. Он предложил проводить меня. Или, может, лучше в такси? Не лучше. Сквозь заалевшие пальцы он украдкой посвечивал на меня фонарем, высматривая, не собираюсь ли я грохнуться в обморок. С успокоительным воркованием он свел меня вниз боковой лестницей. По крайности, весенняя ночь выглядела настоящей.

Немного замешкавшись, глянув на освещенные окна, Окс устремился к ночному дозорному, гладившему грустного песика, которого вывел на прогулку сосед. Я глядел, как мой предусмотрительный спутник пожимает руку старику в серой накидке, указывает на заговорщицкий свет, справляется с часами, сует постовому мзду и на прощание вновь пожимает руку, словно десятиминутный поход к моему жилищу был опасным паломничеством.

— Bon[58 - Хорошо (фр.).], – сказал он, присоединившись ко мне. – Раз не хотите в таксомоторе, давайте пройдемся. Он приглядит за моими запертыми гостями. Я хотел кучу всего выспросить у вас о вашей работе, о жизни. Ваши confrères[59 - Собеседники (фр.).] уверяют, будто вы “нахмурены и молчаливы”, как Онегин говорит о себе Татьяне, но ведь не быть же нам всем Ленскими, правда? Позвольте мне, пользуясь этой приятной прогулкой, рассказать о двух моих встречах с вашим прославленным отцом. Первая случилась в опере, в пору Первой Думы. Я, разумеется, знал портреты ее наиболее приметных членов. И вот из божественных высей я, бедный студент, увидел, как он появился в розовой ложе с женой и двумя мальчуганами, одним из которых, конечно же были вы. Второй раз я увидел его на публичном диспуте по вопросам текущей политики, на розовой заре Революции; он выступал сразу после Керенского, и контраст между нашим пламенным другом и вашим отцом с его английским sangfroid[60 - хладнокровие (фр.).] и отсутствием жестикуляции...

— Мой отец, – сказал я, – умер за шесть месяцев до моего рождения.

— Ну, видать, опять оскандалился, – отметил Окс после того, как, проискав целую минуту платок, высморкался с величественной нарочитостью Варламова в роли гоголевского Городничего, запеленал результат и уложил свивальник в карман. – Да, не везет мне с вами. И все же этот образ запал мне в память. Контраст и правда был воистину замечательный.

В годы, которых все меньше оставалось до начала Второй Мировой, мне довелось встретиться с Оксманом еще раза три-четыре, самое малое. Он приветствовал меня с понимающей искрой в глазах, как будто мы вместе владели каким-то очень личным и не очень приличным секретом. Его превосходную библиотеку со временем захапали немцы, да не удержали, и она оказалась у русских, еще даже лучших хапуг в этой освященной временем игре. Сам Осип Львович погиб при отчаянной попытке к бегству, – уже почти убежав, босой, в заляпанном кровью исподнем, из “экспериментальной больницы” в нацистском концентрационном лагере.

  Читать  дальше ...  

***

***

***

Источник :  https://librebook.me/smotri_na_arlekinov

***

***

***

Примечания. Комментарии

---

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 001

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 002

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 003 

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 004 

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 005

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 006

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 007 

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 008

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 009 

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 010

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 011

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 012

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! В. Набоков. 013

***

***

***

***

***

***

***

ПОДЕЛИТЬСЯ

---

 

Яндекс.Метрика

---

---

Встреча...

---

---

---

Вернёмся...Не бывает у света начала,
Как не будет у жизни конец,
Коль симфония вечно звучала
Про сверкание вечных колец…

Если вдруг прекратилось движение,
Наших лет миллиарды прошли…
Незамеченный миг воскрешения
Дарит фразу «Часы вновь пошли»…

...и вновь часы  

***

 Читать, смотреть ... - Ссылки на фото в папках Яндекс-Диска - 01

SAM_0971.jpg  ... Читать дальше »

***

***

 

---

***

***

---

---

---

***

***

***

***

***

---

---

---

Фотоистория в папках № 1

 002 ВРЕМЕНА ГОДА

 003 Шахматы

 004 ФОТОГРАФИИ МОИХ ДРУЗЕЙ

 005 ПРИРОДА

006 ЖИВОПИСЬ

007 ТЕКСТЫ. КНИГИ

008 Фото из ИНТЕРНЕТА

009 На Я.Ру с... 10 августа 2009 года 

010 ТУРИЗМ

011 ПОХОДЫ

012 Точки на карте

014 ВЕЛОТУРИЗМ

015 НА ЯХТЕ

017 На ЯСЕНСКОЙ косе

018 ГОРНЫЕ походы

Страницы на Яндекс Фотках от Сергея 001

---

***

***

***

***

---

---

О книге -

На празднике

Поэт  Зайцев

Художник Тилькиев

Солдатская песнь 

Шахматы в...

Обучение

Планета Земля...

Разные разности

Новости

Из свежих новостей

Аудиокниги

Новость 2

Семашхо

***

***

***

***

Просмотров: 147 | Добавил: iwanserencky | Теги: литература, текст, из интернета, слово, Владимир Набоков, проза, Роман, классика, СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ! | Рейтинг: 5.0/1
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *: